Читаем Буга онлайн бесплатно
День хмурится. Ветер, пустой и холодный, чешет белую кудель в облаках и скользко летит над землей. Так скользко, что даже не тревожит жирной реки в измятых берегах.
Из низкорослого березняка тарахтит ходок с крылатым коробком. Лошаденки сибирские, маленькие, косматые, грустные. В коробке, на сиденьи из мешка, набитого соломой — сгорбленная шинель и лисья шуба с воротником и шапкой без лица. Шинель беспокойно ерзает и ворчит:
— Весна, а холодище, что зима лютая. Продрог… С этими разъездами околеть можно…
Замолкает и снова, в который уже раз:
— Наверное где-нибудь поблизости снег выпал… А до города еще далеко…
Лисья шуба на минуту показывает брови и глаза.
— Самогону нет, — подавленно говорит шинель, отводя лицо в сторону.
Шуба раздвигает воротник и отвечает:
— А вы бы, товарищ Концов, прошлись немного. Это помогает. — Шинель молчит.
— Серьезно, товарищ, пройдитесь.
Краснощекий брыластый парень, сидящий на козлах, неожиданно повертывается и буцкает по головам седоков тяжелыми словами:
— Эвон! Ряха белоротая! Контра, можно сказать… Про-о-шлись, тоже! А нет, чтоб по чести шубу с себя снять, да товарища одеть? Тр-р-р!
— Чего это ты?
— Разрешите, товарищ, я его раздену. Потому, для пользы революции надоть своих беречь.
— Не стоит, товарищ Мулек.
— Чего там? Эй, вылазь, интеленция! Ишь ведь, шуба-то на лисьем… Про-о-шлись… Ну, ну, живо, нечего валандать! Товарищу надо обогреться.
Инспектор народных училищ Павел Афанасьевич Пустов выпрямился, медленно спустил ноги и, охнув, встал на кочковатую дорожную грязь.
Мулек чмокнул, грузно прыгнул с облучка и, мигнув Концову, весело гаркнул:
— Эх, мать!.. Давай, товарищ Концов, скидавай шинелешку-то.
Концов посмотрел себе на руки, на Пустова, покомкал серые полы и, еле передвигая отсиженные окоченевшие ноги, вылез и подошел к Мульку.
— Я, товарищ, больной и могу простудиться. Мне…
— Чего-о-о? Поговори вот еще! — оборвал Мулек.
Пустов робко и внимательно оглядел Мулька и спросил:
— А мне что же… Прикажете шинель надеть?
— Явственно! — Сдернул шубу и распахнул ее перед Концовым. — Товарищ Егор, скорее, а то захолодает!
Концов бросил шинель на ходок и, вытянув руки назад, полез в лисьи меха. Мулек, напяливая шубу, налег ему на плечи и шепнул:
— Дать разве бляблю? Руки чешутся.
— Нет, нет! Очумел? Порядок нужен. — И, повернувшись к Пустову, проговорил: — Шубу я вам отдам. Ехать нам еще верст пятнадцать, а замерз — сил нет.
Но Павел Афанасьевич слов не расслышал. Его зашерстило по коже, словно крапивой обожгло. Он поднял шинель и с трудом ее натянул.
— Ну, поехали!
Уселись. Ходок хрустнул и затарабанил.
— Эй-е-ей, родимые!
Концов пригрелся и задремал. Вначале он думал об инспекторе и о том, что его, может быть, завтра же укокают, потому что личность не народная — значит, от шинели ему вреда большого не будет. А потом о себе, о Мульке и о городе.
Пустов влип в угол ходка, изредка открывал глаза, и были они у него красные и влажные.
Мулек несколько раз оборачивался, смотрел в лицо Пустову, ехидно щурился и пробурчал себе под нос:
— Поморозить бы на козлах! Да ведь еще свалит где-нибудь под яр и угонит. Знаем мы эту интеленцию! — Отвернулся, сплюнул и, шаркнув по воздуху кнутом, запел:
«Жить веселее», — подумал Пустов, и губы его скривились. Потом он долго сидел, понурив голову, тяжело вздохнул и, потянувшись к уху Концова, спросил:
— Товарищ Концов, можно поговорить с вами? Товарищ Концов!
— А-а-а? Это вы? Что такое? — забормотал Концов, с трудом открывая глаза.
— Я хотел спросить вас.
— Шубу?
— Нет, нет, не беспокойтесь, мне не холодно.
— Я скоро отдам.
— Ради бога, не надо. Очень глупо, что я сам не догадался предложить вам. Мне не холодно. Я только хотел спросить вас, что будет с женой и дочерью.
— А этого я уже не могу знать. Чека скажет.
— Чека?
— Перестань, Мулек! Надоело!
— Надоело, так надоело. Мне што? Э-э-эй… Ишь ведь, буераки-то, будто черти трахтором проехали.
— А ты чего же в самую бугу заехал? Яром-то разве не лучше?
— Все едино.
— Что это за буга? — тревожно спросил Пустов, оглядываясь по сторонам.
— Что-о-о? — растянул Мулек и насмешливо добавил: — Эх, ты, интеленция!.. Бугу не знаешь… Место такое. Лес тут перебуровило, овраги намыло, и все в одну сторону повернуло. В России это уремой зовут, а у нас — буга. Все это, значит, шиворот-навыворот — революция… Э-эй!..
Ходок закачался, ухнул в рытвину и, накренясь, с трудом пополз на бугор.
— Буга… — дохнул в пространство Пустов и снова влип в плетеный угол.
— Для чего это вы тут копаете?
— Под картошку, товарищ. Може, картошку посадим. Говорят, теперь по свободе картошку всем дают. Сади это, значит, сколько хочешь. Вот она, советская-то власть, не даром мы с Никиткой ее защищали.
— Это правильно.
— А вы сами-то откуда будете?
— Из города, по распоряженью.
— А в исполкоме были?
— Был. Как же не быть!
— Дела, значит?
— Да. А кто это у вас копает?
— Контры. Прижали им хвосты, ну, и копай теперь. Вот это священник нашенский, — и он ткнул пальцем вправо, на сгорбленную худую фигуру с космами рыжих волос. — Эта, что рядом — попадья. А подале — жена начальника с дочкой. Начальника-то, вишь, изловили, городской — честь честью, и документы у него с сургучными печатями на золотой бумаге. Сам видел, ей-богу.
— А как фамилия?
— Не знаю. Эй, тетка, белая лебедка! Вот ты, что с дочкой-то! Как твоя фамилия?
Тетка поднялась от земли, оправила сползший на глаза черный вязаный платок, уперла в землю лопату и, поставив на нее ногу, ответила.
— Пустова, Евдокия Ивановна.
— Ага, — словно укусил городской и стегнул лошадь.
— Уже до городу?
— Нет. Ищу одного человечка. — И погнал галопом по широкой, пустой улице за село.
— Лаврентьич! Можно передохнуть? — простонал священник.
Лаврентьич не ответил. Он долго смотрел вслед городскому и беззвучно шевелил губами.
— Ради христа, разреши, милый!
Лаврентьич еще раз шевельнул губами, подмигнул и сказал:
— Можно. Эй, вы, отдыхайте! — Подошел к священнику и достал из кармама кисет.
Попадья села на корточки и, тараща зеленые глаза, обтирала вытянутым из-за пазухи концом кофточки мокрый лоб и пересохшие губы.
— Уж насчет грехов — разрешения прошу. Грешен: покуриваю. Я всегда насчет грехов к вам аккуратно хаживал.
— Я знаю, ты, Лаврентьич, хороший, молитва твоя горячая, я много раз видел.
— У-у, насчет веры — супротив людей первый!
Подошла Пустова с дочерью и спросила:
— А что это за человек подъезжал?
— За тобой. Говорит: на аркане ее в город поведу. Что, испугалась? Не бойся, это я так, шутя. Сердце у меня доброе, не бойся. Человек приезжал так себе. Ищет кого-то. Оно, положим… Тут вот на-днях один ездил так, ездил, да и нашел. У Панфила на огороде тоже арестованные были. Подъехал, поглядел, да так это тихонечко: «Эй, дядя, иди-ка сюда!» А дядя-то мельник, у него паровушка недалече. «Ничего — говорит — не бойся, подходи». Ну, и подошел. А приезжий-то вынул револьвер, да и бац-бац ему в самые глаза.
— Убил?
— Насмерть. Вот они какие, приезжие-то!
— И так это, без никаких?
— А каких тебе, батюшка, надо? Оченно просто. Это ведь я только по доброте своей. А другой бы давно твою матушку присоседил. Ну, довольно вам, отдохнули, и будя! Председатель едет. Живо за работу!
Все расползлись, как черви, и стали рыть землю.
— Изувер окаянный! — заговорила попадья вполголоса. — И как это ты хвалишь этого ирода?
— Молчи, дура! Смекалки у тебя нет. Надо к этим людям подход знать.
— Сил нет, маменька, — шепчет дочь Пустовой. — Руки опускаются, в глазах круги зеленые.
— Что ты, моя милая? Что ты, бог с тобой!
— Не знаю, маменька… Словно подменили меня…
— Подменили? Это ничего — так бывает. Я, вот, думала, что работать не смогу. А пришлось — и перемогаюсь. Да ты не печалься, все уладится, бог даст, отца освободят…
— Эй, вы там! Перестаньте сюсюкаться! Я хоть и добрый, а все же на зло меня наводить не надо. Потому как едет председетель, и разговоров ни-ни!
Дочь отошла, а Пустова, налегая на лопату, стала въедаться железом в упрямую, жесткую землю.
Через площадь, на паре яблоневых, запряженных в дрожки с маленьким коробком, ехали двое. Председатель ревкома, здоровенный мужик с расчесанной на три пряди сивой бородой, стучал кнутовищем о беседку и сердито говорил:
— Ты у меня смотри! Только не приластись! Я с тебя три шкуры спущу! Понял? Такого, можно сказать, случая нам всю жизнь не видать. Девка она — антик с гвоздикой. И самое главное, ежели власти переворот — спасение большое.
Сын — нескладный парень, костлявый, длиннорукий, с большим лошадиным лицом, равнодушно отвечал:
— Невмоготу мне. Уж очень я женский пол ненавижу. А уж что касательно бар — так глаза бы мои не глядели!
— Ничего, пообвыкнешь, и даже очень вкусно покажется. Понял? И у меня чтобы все, как сказано… — Ударил по лошадям и шумно подкатил к огороду.
Лаврентьич вытянулся, мотнул картузом и облизался улыбкой.
— Ну, как у тебя?
— Все исправно, товарищ Зыгало.
— Та-ак… Петро! — кольнул глазами сына и подошел к священнику.
— Здорово, батя. Рюхаешь? Так, та-ак. Порюхай. А ты, матушка, моя, поглубже ковыряй, это тебе земля, а не нос.
Петр нехотя вылез из коробка, зашел полукругом к Пустовым и, глядя исподлобья, стал переминаться с ноги на ногу.
Зыгало посмотрел на него, качнул головой и обратился к Пустовой:
— Ну, как? Тяжеленько? А? Непривышные, ведь.
— Мне бы ничего — дочь больная.
— А какая у нее хворь-то?
— Слабенькая. Девочкой болела много. На тяжелую работу сил не хватает.
— Понимаю. Воспитания мягкого… А это вот сын мой. Кланяйся, дурень! Чего стоишь, как пень? Так хворает, говорите, барышня-то? Ну, что ж, в случае чего, от работы и освободить можно — потому на это власть у меня полная.
— Ради бога, помогите, если можно!
— С нашим удовольствием! Только уж придется вам у меня пожить, потому я за вас отвечаю. Да вы не беспокойтесь, живем мы не то, чтобы богато, а так, слава тебе господи. За эту революцию добришка сколотили. Три лошадки, одна из-под казачьего офицера, мате-орая. Ходки, фургоны. Барахла разного сундука три. И дом по случаю, хозяйственный. Только сын вот того… холостой, значит. Петро! Отвези-ка барышню до дому.
— Маменька!..
— Уж вы позвольте и мне с ней.
— Ну, как же, само собой. Только мы с вами по отдельности.
Петро вернулся к лошадям, сел на козлы, хлестнул вожжами и подкатил.
— Пожалуйте.
— Маменька!
— Не извольте беспокоиться. Маменька с вами будет в скорости.
— Что же, Зоя, поезжай, господь тебя храни! — Подошла, поцеловала перекрестила и помогла влезть в коробок.
Когда Петр и Зоя уехали, Зыгало передернул плечами, потер ладони и сказал Лаврентьичу:
— А с этими можешь дальше свое распоряженье иметь. Такого барахла не жалко, мало ли ихнего брата перебухали.
Перед самым городом Концов предложил Пустову надеть шубу. Мулек сплюнул и с досадой сказал:
— И зачем человеку ублаженье, коли его на мушку надо. Шубу — за хлопоты, а человека можно и в расход записать.
— Молчи, Мулек, — укоризненно ответил Концов. — Есть у меня голова, знаю, что делаю. Останови лучше.
Мулек осадил лошадей; Концов, барахтаясь, слез на землю и помог высадиться закоченевшему Пустову.
— Ей-пра, зря! Бьют буржуя, ну и бить! Чего там по судам возжаться!
Пустов старался его не слушать, суетливо стягивал шинель, оторвал шинель и, получив шубу, надел ее с таким видом, как будто только что купил в магазине.
— Вы меня простите, — сказал он с виноватой улыбкой, — я у вашей шинели крючок оторвал.
— Пустяки. Мы рвем головы, а извиненья не просим. Потарапливайтесь, ехать надо!
Когда уселись и поехали, Пустов долго пытался заговорить, открывал рот, посматривал на Концова и, наконец, когда колеса уже застучали по мостовой, распахнул шубу и, повернувшись лицом к Концову, прыгающим голосом сказал:
— Вот вы сказали, что людям головы рвете. А вам самому приходилось ли?
— Не приходилось, а если бы пришлось — оторвал бы, кому надо.
— А я рвал, — хлобыстнул через плечо Мулек. — Контра, интеленция, сволочь — головы махонькие, жидкие.
— Некоторым людям, действительно, только и остается, что оторвать голову, потому — с ними и делать-то больше нечего, — сказал Концов.
— Верно! А интеленция все одно, что гнилая картошка. Вывалить ее скорее свиньям — и дух в избе вольготней станет, и пища здоровее.
— Ну, ну, ладно. Куда тебя прет! — оборвал Концов. — Выезжай на Большую.
Ходок, громыхая, завернул за угол и вскоре подъехал к Чека.
Пустова принял дежурный под расписку, и через час его повели на допрос.
— Вы признаете себя виновным?
— В чем?
— В участии в контр-революции.
— Нет.
— Как?! — крикнул следователь.
Пустов посмотрел в серые круглые глаза, открытый красный рот и спокойно заговорил:
— Все время безвыездно жил здесь в городе, учил ребят. Можете проверить. Ни в каких союзах, организациях и партиях не состоял. Думал только о том, что моя жизнь — работа, работа, работа.
— Значит, вы были человек без особого положения в обществе? Так. Не угодно ли вам ответить — почему вы бежали?
Пустов замялся, подумал и сказал:
— По глупости.
— По глупости? Значит, вы признаете себя глупым. Вы, учитель, наставник, вы — глупы?
— Видите ли, товарищ: засиженное яйцо — всегда болтун.
— Как это понять?
— Очень просто. Сидел я двадцать лет на одном месте и думал: делаю то, что надо. Был убежден, что призван учить, могу учить и учу именно тому, что надо. А на поверку оказалось — нет, нет и нет. И сам-то я знал, и других учил не тому, что нужно для настоящей жизни. Настоящей, понимаете? Это бывает, товарищ, вы не удивляйтесь. Живет человек, бегает, как белка, по своему колесу и думает: все правильно, хорошо. А случится что-нибудь, хлынет половодье, выбьет человека из привычной колеи, занесет в бугу — и смотришь: другое увидел, другое понял, другим стал. И со всеми так. И со мной, и с вами. Не было — так будет.
— Извините, я — большевик.
— Ну, и что же? Почему вы думаете, что я не могу быть большевиком?
— Вот как?!
— Да. И могу, и хочу. Дайте мне дело, и вы увидите. Я сделаю его честно и хорошо.
Следователь с полминуты пристально и жестко смотрел в лицо Пустову, потом обернулся, порылся в бумагах на столе, вытащил сложенный листок.
— Что это при вас за бумажка среди документов?
Пустов заглянул и покраснел:
— Пустяки… Так стишок… Почему-то захотелось написать, а не вышло… Смешно… Изорвите.
— Рвать незачем. Скверный почерк. Не могу разобрать, мелко и путанно. Прочтите.
Пустов взял бумажку и, не спуская краски с лица, прочел:




