Читаем Брут онлайн бесплатно
Как прекрасно служить, — сказал себе Брут, немецкая овчарка. — Какое возвышенное занятие носить корзинку! Пойду помедленней, чтобы продлить удовольствие.
Пес Брут, немецкая овчарка, вяло брел по улице Гумбольдта, что в Праге на Виноградах. Смотрел он прямо перед собой с выражением не слишком сосредоточенным; плетеная корзинка с покупками покачивалась у него в зубах. В корзинке лежали две пресные булочки, три сигареты, завернутые в «Дер Нейс Таг», и одна черная, некрасивая и чуточку подгнившая брюквина.
Его вялость не была врожденной. Эта вялость была преднамеренной и сибаритской. Пес Брут так продлял томление своего сердца. Много уже было написано про собачью верность, но никто, пожалуй, еще не сказал, что верность — это вместе с тем и наслаждение. Кто служит своей любви — тот поистине получает свое…
В этот ранний час Брут не встречал на улице Гумбольдта ни собак, ни интересных людей. Только почтовую клячу, которая каждое утро стояла здесь перед пивной вот уже целых восемнадцать лет. Это была благодушная кобыла, но еще не смирившаяся целиком со старостью и поэтому завистливая. Она завидовала легкости ног, легкой ноше, а тем самым и легкой жизни Брута. Кобыла никак не могла себе представить, что кто-то всю жизнь ходит без почтового фургона и к тому же видит обоими глазами сразу. Брута она всегда наблюдала левым глазом, а правым смотрела на второй тротуар, где завидовала другой собаке.
Перед кобылой Брут замедлил шаги, вызывающе раскачал корзинку и лишь издали втянул в себя лошадиный запах, чтобы убедиться, сколько кобыле еще осталось жить. Он ждал, что кобыла как можно раньше околеет, со дня на день.
И тайком жаждал, чтобы это случилось перед пивной.
Однажды очень давно, еще до войны, когда кобыла была в теле, снился ему собачий сон, что само по себе явление крайне редкое; снилось ему, что он вел стаю серых волков, гнавшихся по снегу за почтовым фургоном. Тогда они загрызли почтовую кобылу. И с тех пор Брут чувствовал пряный запах ее крови. Этого он стыдился, потому что был домашним псом в семье классического филолога. И даже знал одно латинское слово: Брут.
«За кобылой запахнет гуляшем или соусом на перце, — сказал себе Брут. — Там, быть может, я на минутку остановлюсь: это единственное место на всей улице, где варят мясо уже на завтрак и к тому же оставляют окно открытым».
Этих людей Брут уже обнюхал до последней косточки и не мог сказать, чтобы они ему нравились. Знал, что они часто приподнимают занавеску, когда он здесь прогуливается с Хрупкой, а то, что они говорят при этом, — падает, как плевок.
В подтверждение чувств, испытываемых Брутом, можно заметить, что за окном, где варили мясо уже на завтрак, жил дворник, который был платным доносчиком гестапо. У него был брат мясник, а дочка вышла замуж за кулака; жил он, таким образом, на всю катушку, жрал жирно и время от времени на кого-нибудь доносил. Просто так, для порядка.
Что бы я сделал, думал про себя Брут, если бы они когда-нибудь налили в тарелку соуса и выставили мне через окно на тротуар?
Из врожденной деликатности он на этот вопрос себе не ответил. Только облизнулся и глубоко в душе заскулил: уже давно он не наедался досыта, его хозяйка была теперь бедной, а квартира — полна голода. Он не сердился на нее за это, потому что как все псы, но не все люди, Брут догадывался, что полная миска — это еще не полная жизнь.
Брут принялся думать о своей хозяйке и о том, как вручит ей корзинку. Оставалось еще три дома и много ступенек. Потом заскрипят двери, Хрупкая кивнет ему головой, и в этом кивке будет все, что может получить пес за принесенную корзинку: что, дескать, есть война и есть голод, но, несмотря ни на что, еще жива и любовь и жива преданность.
На каждом этаже был свой запах. В бельэтаже жил дантист, которого к тому же звали Юлий Цезарь. Через бельэтаж Брут проходил быстро и с отвращением: он подозревал, что за этой дверью причиняют боль людям, а что еще хуже — может и собакам. Через щели, замочную скважину и дверной глазок непрерывно вырывались облачка эфира и какое-то странное зловоние гноя. Лишь в некоторые дни Брут останавливался тут — когда звонили дамы. К ним он испытывал особое расположение и жалость, в которых рикошетом отражалась его большая любовь к Хрупкой.
Мысленно он предостерегал их, а потом шагал себе дальше, на следующий этаж, где пахло кипяченым молоком и прокипяченными пеленками.
Третий этаж был весь во власти тончайшей пыли, что садится на книги, а на четвертом уже пахло Хрупкой: сиреневым мылом, сладким потом и овечьей шерстью, из которой люди ткут себе ткани. Этот запах был как шерсть Ливии, матери Брута, которая в молодости стерегла овец где-то в Калабрии.
Мало знают люди о собачьем сердце; мало знают о той большой любовной силе, что передается прикосновением пальцев, взъерошиваемой шерстью и теплым взглядом. Лишь мгновение Брут смотрел всегда в человечьи глаза, а затем быстро отворачивал голову, чтобы опередить перемену взгляда. Чтобы сохранить, что ему было дано, и унести полученное. Никто лучше пса не знает, сколь переменчива людская благосклонность…
«Сейчас поскребусь в дверь, — сказал себе Брут. — Сперва поскребусь. Если услышит, как я буду тихонько скрестись, — тем лучше. Значит, она вслушивается, ждет меня. Если не услышит, поскребусь сильней. А в самом худшем случае разок тявкну. Жаль, что с людьми обо всем не договоришься; мы бы могли научить их различать добро и зло нюхом».
Но Хрупкая не открыла. Из дверей вышел весь мятый и пыльный человечек, от которого несло отсыревшей периной и повидлом из турнепса. Он споткнулся о Брута, которого не заметил, испугался и сбежал по лестнице с такой прытью, что у Брута появилось большое желание припуститься за ним вдогонку. Он презирал всякого, кто его боялся, и узнавал таких безошибочно. Но отпускал их с миром — их было всегда слишком много.
Брут вошел через раскрытую дверь и услышал, что Хрупкая плачет. Тогда он дал ей булочки и сигареты, но в первую очередь булочки, ибо полагал, что люди плачут, главное, от голода, А сам, как всегда, сел перед ней и принялся смотреть на Хрупкую так называемым преданным собачьим взглядом, который, однако, заключает в себе гораздо больше, нежели только преданность. Есть в нем еще желание что-то сделать и большая благодарность ни за что.
— Большое вам спасибо, немецкая овчарка, — сказала Хрупкая. Глаза у нее были красные-красные.
Тогда он положил корзинку к ее ногам и особым, свойственным только псам, инстинктом почувствовал, что тому мятому, от которого пахло отсыревшей периной, лучше было сюда не ходить. «Он не только боялся, — сказал себе Брут, — от него еще и смердело».
Брут ничего не смыслил в бумагах и не умел читать. И поэтому не понимал, что это был всего-навсего маленький жалкий рассыльный, разносящий смертные приговоры. На голой доске кухонного стола, возле чашки остывшего суррогатного кофе, лежал лист бумаги, на котором стояло:
«По распоряжению Заместителя Протектора Чехии и Моравии всем лицам, до сих пор не сумевшим представить доказательств своего арийского происхождения, впредь строжайше запрещается держать домашних животных, в том числе собак, а именно чистых пород и помесей, кошек (и котов), а также обезьян, кроликов, морских свинок, белых мышей, хомяков и других млекопитающих; далее — домашнюю птицу, а именно: кур, цесарок, горлинок, клинтухов и другие виды из семейства куриных; затем — попугаев, канареек, колибри, пеночек-трещоток, белых трясогузок, щеглов и других птиц певчих и непевчих, а также рыб аквариумных и неаквариумных; а коли во владении таких лиц имеются змеи, ящерицы, черепахи и другие пресмыкающиеся, то и таковых.
Перечисленных животных надлежит сдать с 18-го по 22-е число сего месяца в приемник в Праге-Трое, о чем всем сдавшим будут выданы соответствующие справки.
Настоящим распоряжением удовлетворяются спонтанные и массовые пожелания обществ по охране животных и остальной общественности, давно и справедливо требовавшей положить конец ритуальным убийствам бессловесных тварей, а также садизму, содомизму и остальным видам истязаний.
«Какой я молодец, — сказал себе Брут, — что не потерял ни одной булочки и черную брюковку. Как замечательно носить корзинку для Хрупкой и вести себя так, что она перестает плакать».
— Это пишут про тебя, — сказала Хрупкая мягко и хрипло. — Ты, оказывается, знаменитая собака, теперь сам протектор будет заботиться о тебе.
И Брут почувствовал по ее голосу, что она плакать не перестала, что где-то внутри она плачет чем дальше, тем больше.
На следующее утро Брут получил на тарелочке колбаску из свиных потрохов. Он знал о ней уже два дня и радовался, что в воскресенье ляжет под стол и подождет, когда ему бросят кожицу. А сейчас она лежала перед ним вся целиком, излучающая аромат шпига, соли и майорана, длинная, толстая, вызывающая. И вместе с тем покорно отдающаяся. «Она так прекрасна, — подумал пес Брут, — что сначала я в нее ткнусь носом. Потом надкушу двумя зубами, совсем легонько надорву кожицу и обожду. Буду ждать, пока не вывалится мясо; лизну его и опять оставлю».
Но выдержки у пса хватило только до тех пор, пока он ее не надкусил. Потом он запил колбаску водой, лег у печки и стал смотреть на Хрупкую, как та одевалась перед зеркалом.
Брут видел двух и чуял, что только одна обладает запахом. И знал, что та, которая в зеркале, — не настоящая, но, несмотря на это, любил ее тоже. Удивляло его только одно — что та, вторая, уходит влево, когда первая идет направо, и он был сердит на вторую, что она бросает настоящую.
«Я ее никогда не брошу, — говорил себе Брут, — и до тех пор, пока она будет хотеть, чтобы я ей принадлежал, я буду ее. А даже не захоти она больше, все равно я буду принадлежать ей».
И еще смотрел, как Хрупкая повязывает платочек, и под ним прячутся светлые кудрявые локоны и розовые уши с маленькими сережками.
Потом он уснул — свиная колбаска его одолела, а когда проснулся, Хрупкая, скрестив ноги, сидела подле него на полу и говорила ему разные слова. Частью они были новые, а частью очень старые, еще тех времен, когда его принесли щенком.
Одно слово было «ослик». Второе — «пушок». А третье слово было «волчонок».
Брут поглупел от счастья и даже не особенно старался понимать ее, а только слушал. Он знал, что у людей не столько означают сами слова, сколько их мелодия, что длинные слова они умеют произносить маленьким голосом, а маленькие слова, которые, казалось бы, ничего не значат — голосом потяжелевшим и скорбным или, напротив, легким-прелегким, словно пение жаворонка.
— Что тебе, Хрупкая, милая? — говорил Брут влажными глазами, погрузившись в глубины своей радости. — Как прекрасно, что ты так вот сидишь рядом, в этой юбке, распластавшейся на досках пола и пахнущей овцами. Как возвышенно все, что есть на тебе! И как изысканно! Как чиста твоя кожа и белы твои зубы. Какой вкусной была твоя колбаса! Насколько лучше булочек, которые я принес тебе.
Потом в своей шерсти за ухом он почувствовал кончики пальцев, заскулил от блаженства, закрыл глаза. И был уверен, что на свете нет собаки, на долю которой могло бы выпасть счастье больше, чем это.
Затем они пошли в приемник в Трою. Хрупкая в платочке, немецкая овчарка Брут — в наморднике, студившем чувствительный песий нос. Он поднимал на нее глаза и вертел хвостом, который местные знатоки называют флагом. Так они и прошли часть пути… с поднятым флагом…
Еще у них на улице их остановил дворник, тот, что уже на завтрак ел гуляш. И завел разговор о житье-бытье. Это была его страсть и его охотничий прием.
— Вы меня, сударыня, знаете, — сказал он. — Я еще вашу мамашу помню. Как она, покойница, бывало, к вам каждую субботу ходила. Вы тогда еще с господином профессором жили. Эх, знать бы мне тогда, до чего мы в нашей прекрасной Чехии доживем… Да я б себе еще тогда первым пулю в лоб пустил!
— Мне уже пора, пан Пакоста, — сказала Хрупкая. И в самом деле хотела идти дальше.
— Я бы, может, вам привел собачку обратно, — торопливо прошептал Пакоста. — Но знаете, это в две тысчонки обойдется. Только ради вас, пани Вогрызкова, между нами, по-соседски. Они ведь, немцы-то, все брать мастаки. К ним только подход иметь.
Но распрощался первым, потому что вид Брута, даже в наморднике, плохо на него действовал.
А они чем дальше шли, тем больше встречали собак; и город пахнул юфтевой кожей и бензином.
В ворота приемника в Трое животные валили валом, как в Ноев ковчег. Они тоже входили парами, но одним из этой пары обязательно был опечаленный человек. Больше всего шло собак: шпицев и дворняжек, за ними пуделей бесчисленных отродий, карликовых и больших, а также шнурпуделей; шли легавые и сеттеры, таксы длинношерстые, гладкошерстые и грубошерстые, мопсы, болонки и левретки, пинчеры мальтийские и японские, дворцовые пекинские собачки чау-чау и спаниели градчанские; тут же шествовала одна маленькая люцернская гончая, вестфальский волкодав, шотландский терьер и крапчатая далматинка, вся в точечках, как воскресный галстук.
В клетках испуганно попискивали канарейки, у попугаев были старые и понурые взоры, золотые рыбки нервозно кидались от стекла к стеклу. И было великое светопреставление.
Не умолкали лай и мяуканье, верещание и писк. И старый делопроизводитель из городского магистрата, уполномоченный произвести перепись домашних животных, взглядом военачальника окидывал стоящих кучками израэлитов и принадлежащих им тварей. И с горечью говорил себе: «И надо же! В апреле на пенсию, теперь со мной случится такое…»





