Читаем Безмолвие тишины онлайн бесплатно
Безмолвие тишины
Чечня, Беларусь, Смоленщина — три истории, переплетённые нитью войны: яблоневый сад, ставший символом жизни, одинокий солдат, остановивший танки, и мальчик, бросившийся в огонь за книгой. Каждая из них — часть единого повествования о том, что война не может убить человеческое в человеке.
Серия: Современная проза
Проза / Современная русская и зарубежная прозаВ субботу к вечеру приехала тёща.
Лёшка Зырянов возился в саду, когда внезапно увидел её. Грузная и потная — по-собачьи чутко уловил грубый чужой запах издалека, — она подбористо вышагивала по пыльной, в сухих колдобинах деревенской улице.
Навстречу ей он не вышел, но и работа уже не спорилась. Работа — всегдашняя, радостная в своей обычности и нужности — застопорилась, и ныло-поскуливало беспомощно и тоскливо в груди. Лёшка продолжал бестолково слоняться по буйно цветущему саду, а когда жена громко и требовательно позвала ужинать, — давняя жестокая тревога придавила окончательно.
Дурные предчувствия не обманули — скандал разразился скоро, как по расписанию. Татьяна с матерью кричали в два голоса, перебивали друг дружку, визгливо суетились вокруг него, а он — истукан истуканом — молча сидел на стуле.
Неприятно удивляла Татьяна. Такой вот, обабившейся в одночасье, чужой и склочной, он её никогда не видел. И теперь, невольно наблюдая отяжелевшее в злобе, распухшее красными хмельными пятнами, обрамлённое светлыми вздыбившимися кудряшками лицо, пытался всё же уловить иные черты — прежние, дорогие и знакомые, а уловив, вытянуть их на свет Божий. Вдруг одумается, вернёт былое обличье, спохватится, ужаснётся себе и улыбнётся — мило, кротко, а он будет вновь и вновь, как всегда, в радостном недоумении любоваться ею.
Только продолжало, поскуливая, саднить сердце, робко сопротивляющееся хаю и вою, разбухающему кислотой перебродившей браги.
Возбуждённый непривычным шумом Никитка ошарашенно лупился на взрослых, а тёща — благо что крепка и двужильна — схватила внука и, как куль, вскинув его стягом, с удвоенной силой завопила:
— О сыне! О сыне, ирод, подумай! Яму ли чё, как табе, в энтой дыре сгинуть? Энто ты, дурак малохольный, тута подыхать собралси и подыхай — рыдать не станем! А яму — не дам! — она зло пучила маленькие кроличьи глазки. А Никитка очумело таращился с высоты на отца: вот-вот расплачется, — и безвольно вздрагивал тоненькими, как прутики, ножками. — И дочерь я табе тута сгубить не дам!
Зырянов подхватился со стула, надеясь перехватить сынишку и отнести его на постель, но Татьяна тигрицей рванула наперерез, вцепилась в Никитку и пихнула за спину. И они вдвоём с матерью, как стеной, укрыли мальчика собой.
— Не смей яво трогать! Не смей трогать его! — визгливая разноголосица придавила до немоты, и Лёшка выскочил за дверь.
На крыльце придержал бег, в мгновенье ока вобрав в себя мир, распростёршийся вокруг. Тишина и покой…
Это был тот дивный час в природе, когда только-только потухли лучистые сумерки, и вечер соприкоснулся с ночью, и не зажёг ещё небесный фонарщик свой желтушный фонарь, и не успела дотянуться до выключателя самая первая рука.
Лёгкий ветерок остудил полыхающее лицо. Зырянов спрыгнул с крыльца. Заспешил в надёжное укрытие — сад.
Здесь стояла старая железная кровать с проржавевшей панцирной сеткой. Когда купили мальцу кушетку, то эту, мамину ещё, кровать выбросить совсем было жалко, и он перетащил её сюда: всё Никитке забава.
Бросил на сетку ветхую телогрейку. Сел. Кровать старчески проскрипела. Вытащил из кармана пачку сигарет, но, так и не закурив, задумчиво замер.
— Кукуешь сидишь?
Зырянов вздрогнул. Из-за ивового плетня, густо ощетинившегося новыми побегами, на него зорко смотрел старик.
— A-а, это ты, Митрич, — вышел окончательно из долгого оцепенения.
— Тёщенька никак припожаловала?
— Она…
Старик исчез, но вскоре хрипло пискнула калитка, и он нарисовался в саду. Присел рядом — и вновь протяжно и скрипуче продребезжали ржавые пружинки.
— Сигареткой не угостишь?
Лёшка протянул примятую пачку. Митрич повертел её. Подслеповато сощурясь, попытался высмотреть название:
— И не поймёшь, чё и писано. Всё не по-нашенски. Каких токо нету, — прикурил. Втянул в себя пробную осторожную затяжку. Подержал во рту. Выпустил носом сизый дым. — Вроде как ничё. Кисловата токо чуть, — столь же осторожно втянул вторую затяжку. Вновь подержал во рту. Вновь — дым носом. — Но не забориста и не крепка вовсе. По мне, лушше нашей «Примы» и нету.
Сосед промолчал. Утих понимающе и старик, но долгой паузы не выдержал:
— Я за ей от шляху бёг. Думал догнать. Да и де догонишь? Она ж, быдто паровоз, прёт. Токо: пых-пых, пых-пых… Прёт да пыхтит! Нихто ить и не остановит. Откудова и силищи стоко у энтих баб берётся? — помолчал. — Да и хлотки у их, быват, таки лужёны!.. — вздохнул. — Смекнул, бегит Лёхина погибель. Чё снова-занова?
Лёшка в ответ лишь махнул рукой. Ему не то что говорить — думать не хотелось. Однако старику молча не сиделось:
— Сад твой, парень, цветёт на диво! Белый кипень! И дух-то, дух-то какой! Энтому саду и цаны нет. Молодец ты, Лёшка!
— Я-то тут при чём? Не мой он. Дед садил, выхаживал. А мама сколько души, сколько сил вложила!
— Так-то оно, конечно, так, — Митрич глубоко вздохнул. — А наш совсем не тот стал, что раньше был. Мне одному тяжело: силов уж сабя носить не хватат. Мои нонче редко ездют. Ничё има не надо стало. Усё, мол, без напрягу у магазине купить можно.
Тихо. Лишь лёгкий шелест листвы, потревоженной порывистым ветерком, нарушил затаившееся безмолвие. Выплыла толстушка луна и запуталась в ячеистых тенётах — широких яблоневых кронах.
Слабые неустойчивые тени, вздрагивая меж деревьев, цеплялись за изножье кривых стволов, колыхались на земле, поминутно изменяя и без того зыбкий рисунок затаившейся округи.
— Иной раз как будто рядом их вижу, — Лёшка негромко оборвал затянувшуюся паузу.
— Кого? — старик непонимающе вскинулся седенькой головой.
— Ну их же… Деда, маму. Так, кажется, и плывут тенями меж деревьев, наблюдают, стерегут сад.
Исподтишка, с осторожно-опасливым любопытством Митрич осмотрел освещённый лунным светом сад. Прошептал предупредительно:
— Ты токо бабкам нашим про то не скажи — засмеют. Блажным ишшо посчитают.
— А эти… — похоже было, что Зырянов не расслышал чужого предостережения, и, кивнув в сторону дома, продолжил: — ничего понять не хотят. И шумят, и галдят… И чего? А в толк взять не могут, что против своей воли человеку жить — смерть.
— Супротив воли никак, — согласился дед. Шумно выдохнул и добавил: — Это уж точно — никак.
— Вот скажи ты мне, дядь Мить, и чё мне там делать? На барахолку идти торговать? Я не умею! «Ты, — вопят, — сына не жалеешь…» Это я-то Никитку не жалею?! Чушь какая-то.
— Нашёл же кого слушать: баб! Оне табе напоют с три короба.
— «Ты, — кричат, — не любишь его!» Это я-то не люблю?! — в недоумении умолк. Спросил через паузу: — Да и как, дядь Мить, без такой-то красоты прожить? Разве можно?
— Почем же нельзя? Можно, — старик заметно ужался. — И живут. Обнаковенно живут. И не тужат, поди.
— Правильно, живут. И пускай себе живут! Я разве против!
— Простец ты, Лёха. Трудно табе, паря, прожить будет, — только и смог подытожить старик.
Зырянов не отреагировал на тот скорый итог, он вновь обморочно умолк. Утих, сжался окончательно и Митрич. Какое-то время он выжидательно ещё посидел. Затем помялся-помялся в тишине, да так молча и удалился восвояси, а Лёшка растянулся на скрипучей кровати. Уставился в близкое звёздное небо.
И устремились в те выси блуждающие мысли. Путались в цветущих кронах. Рассыпались в ночном вязком воздухе. И тут же спешили вновь собраться кучно. Тянули, как в омут, в день нынешний, а он тому скорому возвращению мгновенно сопротивлялся; и мысли вновь спасительно срывались всё в новые и новые походы по закоулкам памяти, как будто кружа по тёмным углам сада.
Вспомнил вдруг, как впервые увидел Татьяну. Нет, он знал Таньку с малолетства. Все школьные годы проучились вместе, да и жили всегда рядом. Дома стояли на одной улице, перемигиваясь окошками через дорогу, а вот всё равно именно тогда Лёшка увидел её впервые. Увидел по-особенному.
Ранней была в том году весна. Ранней и напористой. Разом окунулись в зелёный сочный дым сады, и разливали по утрам своё густое молозиво над оживающей степью дальние туманы.
Татьяна появилась перед ним внезапно, словно выпорхнула из тонкого невинного сна.
Раным-ранёшенько, когда мир только-только готовился к полному пробуждению, Лёшка бежал по дороге из соседней деревни, где с вечера застрял у тётки.
От реки, где слоистый белый мрак плотно укрыл рыхлым пологом низкий берег, внезапно донеслись до слуха живые звуки. Кто-то на длинной высокой ноте выводил нечто напевное тонким, пронзительным голосом. Слов песни было не разобрать: они вязли в тумане, что, впрочем, было и неважно, — важным было уже одно то, что и в голосе, и в мелодии услыхалось вдруг нечто нереальное, неземное и волнительное.
Скоро мальчик увидел, что кто-то в алом приближается к нему. Как будто первый заревой лучик пробивается сквозь плотные облака, заслонившие собой дальний горизонт.
Непривычно и учащённо застучало маленькое сердце, и новое, неведомое ещё, трепетно-сладкое чувство нарождалось в груди. Даже когда в алом свечении он узнал Татьяну, — измениться в его смущённой душе уже ничто не могло.
Лёшка замер, не понимая и не осознавая до конца своих чувств и ожиданий. Стоял тихо, и так же тихо прошла мимо него Танька, Танюша, Татьяна… Незнакомая и нереальная.
Проплыла алой тенью и в один миг растворилась в белёсом мареве, укрывшем сельскую дорогу. А он всё стоял и стоял, надеясь втайне, что видение вот-вот повторится.
С того дня Лёшка перестал привычно задирать её и постоянно наблюдал со стороны, внимательно и настороженно, как за птицей, с удивлением обнаруживая в ней всё нечто новое и новое, всё неведомое и неведомое. И всегда находился рядом — неотлучно, как тень, — и смотрел заворожённо, открыто.
Однако он непременно бы удивился тому, если кто-либо сказал бы ему, что это и есть любовь. Возможно, даже и засмеялся.
После окончания школы Лёшка стал работать электриком в угасающем колхозе и совсем не тужил, что никуда, как большинство, не уехал. Он находился при матери, при доме — и жил хорошо или почти хорошо, если б только не было его душе тоскливо и неуютно. Татьяна из деревни уехала, а где училась, на кого, он не знал, точнее, не желал и знать.
На выходные она приезжала иногда домой. И менялось атмосферное давление, и уплотнялся воздух, и тайные, неведомые силы поднимались встревоженными стаями птиц в небо и вспенивали клокочущим ключом воду в родниках, — так и он мгновенно чувствовал её близкое появление. И тут же, по давней своей привычке, оказывался у её дома.
Однажды ненароком услыхал:
— Танька, твой-от чумовой опять тута ужо торчит.
— И никакой он — не мой! — возмутилась Татьяна на резкие слова матери и демонстративно дёрнула на себя распахнутые настежь оконные створки.
Последнее, что отчётливо донеслось до его слуха, было:
— Гони ты яво, малохольного! Хватит ужо деревню-то смешить! Нашла сабе ухажёра — курам на смех!
И Лёшке вдруг очень захотелось схватить побольше камень и размахнуться, чтобы последние слова окончательно утонули в оглушительном звоне рассыпающегося на мелкие осколки оконного стекла. Но он испугался своего моментального желания и поспешил быстро уйти.
Долго бродил он той ночью в степи. Мечталось уйти за горизонт, но тёмная, размытая в очертаниях линия отдалялась и отдалялась, маня и всё оставаясь недосягаемой.
Мечталось вновь пережить то давнее видение. И вот тогда уж Лёшка наверняка бы не растерялся, не пропустил её мимо, а остановил и что-нибудь сказал, сказал ласковое, тёплое, сокровенное.
Однако не расстилал белых холстин над рекой туман, не укрывал низких бережков, куда на выбитые копытами травы выгнали вольно пастись табунок, стерегли который в охотку деревенские пацанята.
На берегу, отражаясь в воде ломким пятном, горел гребешистый костерок, угадываемо потрескивал сушняк, стаились огненной мошкарой искорки и тянулись к реке тугие клубы дыма.
Издалека Лёшка смотрел на ребят, на тот костерок, — и пронзительно звенела обнажённая мысль, что давно он уже не вихрастый пацанёнок и что ноет его сердце и скулит, как беспомощный щенок, жалостливо и просительно.
Татьяну он больше не видел. Приезжать на выходные она перестала, да и мать скоро, продав выгодно дом беженцам-армянам, перебралась в Курск.
Как прошёл в его жизни тот год — спроси, и не вспомнит, как будто и не было того, предармейского, года вовсе. И только запомнилось, что часто видел странный, волнующий кровь сон: сквозь густой, вязкий туман пробивается к нему алым лучом свет, но пробиться не может, рассыпается на тысячи осколков. И вмиг угасают те острые искорки, мгновенно растворяется их слабый след.
По осени, через год, Лёшка засобирался в армию.
Мать хохлилась тревожно, открыто плакала, тяжело вздыхала и однажды, не выдержав, начала прямой разговор:
— Лёшенька, сынок, мне тута бабы, знашь, чё подсказали? — и, не дождавшись открытой заинтересованности, после паузы продолжила: — Ты ить у меня один сын, и в армию табе итти вовсе не надоть.
— Мам, ты чё и говоришь! — перебил её.
— И чё такого неправильного я говорю? — мать вспыхнула. — Всё правильно говорю! Люди вона каки деньги плотют, лишь бы токо причину найти, чтоб от армии отлынить. А нам и искать ничё не надоть! Я ж не выдумываю, сынок, чё ни попади. Закон же такой, сказывают, есть!
— Кто ж спорит, законов всяких много, — Лёшка миролюбиво согласился, и мать с робкой надеждой, что сын заинтересовался, живо зачастила:
— Вот-вот, закон есть! Токо нам всё разузнать надоть! Оне, законы-то, непросто ж так пишутся! Сам знашь, чё вокруг творится: ажно телевизер включать страшно быват.
— А ты и не включай! — предложил сын. — Тогда и страшно не будет.
Мать с лёгкой обидой умолкла, но ненадолго, спросила скоро:
— А как яво прикажешь не включать? Може, чё и не хотел бы слушать, а оно само в ухи-глаза лезет, — вздохнула. — И та ж дедовщина! Тута вот опеть показывали…
— Мама! — Лёшка резко одёрнул мать.
— А чё мама-то! — воскликнула она со слезой в голосе, но Лёшка уже ничего не слышал — стремительно выскочил за порог.
Широких проводов не устраивали. Скромно посидели тревожно-напряжённой близкой роднёй. Пришли местные ребята — посидели тихо со всеми. Затем перебрались к магазину на шляху, где и прогужевались шумно ночь. Лёшка ушёл с ними, но за полночь вернулся домой.
А накануне отъезда они с матерью долго-долго сидели вдвоём. Мать начала осторожно, издалека — и вдруг рассказала ему всю его жизнь: от рождения и почти до часа нынешнего. Она как будто торопилась со своим рассказом и в спешке боялась ненароком что-либо пропустить, не досказать, а оттого застревала на деталях, перескакивала с одного на другое, третье. Смеялась. О чём-то сожалела.
А он искренне удивлялся тому, как же много мама знала о нём, словно его жизнь была значительной частью и её жизни.



