Читаем Без музыки онлайн бесплатно


Без музыки

В книгу включены роман «Именительный падеж», впервые увидевший свет в «Московском рабочем» в серии «Современный городской роман» и с интересом встреченный читателями и критикой, а также две новые повести — «Без музыки» и «Банальный сюжет». Тема нравственного долга, ответственности перед другом, любимой составляет основу конфликта произведений О. Попцова.

Олег Максимович Попцов

Проза / Советская классическая проза
<p>Без музыки</p><p><emphasis><strong>ИМЕНИТЕЛЬНЫЙ ПАДЕЖ</strong></emphasis></p><p>Роман</p><p><strong>Часть I</strong></p><p><strong>Я И ВСЕ ОСТАЛЬНЫЕ</strong></p>

— …Простите, но такие события не происходят просто так. Стечение обстоятельств, мотивы, побудившие вас к правонарушению, — все это очень важно, но… — человек задумался.

— Нет, нет, нет!!!

— Да вы успокойтесь! Не угодно ли воды?

— Ложь, понимаете, это ложь! Я не совершал никаких правонарушений.

— Возможно, мы ни на чем не настаиваем. Вы смелый человек. И потом, у меня нет других доказательств, кроме вашего собственного публичного признания. — Человек посмотрел в окно. Сказывался плохой свет. Глаза давно уже болели. Человек объяснял это усталостью. Вот и сейчас он сидел, запрокинув голову, осторожно массируя веки. — Поверьте, этот разговор мне так же неприятен, как и вам. Я выполняю свой служебный долг. Хотим мы или не хотим, но нам придется произнести столь досадные слова: «Максим Семенович Углов совершил плагиат». Подобные действия советским законодательством классифицируются так… — Человек не договорил, открыл стол, вынул несколько книг, выбрал нужную ему. — Вот полюбопытствуйте, страница заложена.

— Да, да, я знаю, статья сто сорок первая.

<p><strong>ГЛАВА I</strong></p>

Вот так всегда. Сначала ждешь писем, а их все нет и нет. Потом устаешь ждать, свыкаешься с их отсутствием. Вроде так и должно быть. Письма получают другие. Еще по инерции выговариваешь себе за суету — дескать, так даже лучше, спокойнее во сто крат, хлопот никаких, переживаний никаких. И ты живешь, уступая собственной рассудочности, живешь спокойно, как если бы ожидаемых писем не существовало вовсе: ты привык.

Впрочем, так ли уж важно, когда — днем раньше или днем позже — придет письмо, объявится потерявшийся, рухнет задуманное тобой дело? И все житейские неурядицы, будто спохватившись, начнут случаться одна за другой. Возможно, вас миновала сия чаша. Значит, вам повезло, вы удачливый.

Конверт лежит прямо перед ним. Обычный почтовый конверт. Адрес отпечатан на машинке. Максим осторожно трогает письмо линейкой. Конверт опрокидывается.

Ну что ж, все правильно. Берчугин никогда не писал длинных писем.

Они знакомы не один год. Их даже считают друзьями. Маститый прозаик, почти патриарх, он так и живет на отшибе, не помышляет перебираться в столицу. Кто-то говорит — бравада, другие ставят в пример. И вот теперь это письмо, его надо распечатать, прочесть. Сейчас он закурит, соберется с мыслями и… Надо обязательно собраться с мыслями.

Странно, на его призыв собраться с мыслями всегда первой откликается память. Как если бы мысли были только в прошлом. Максим старательно раскуривает сигарету. Необъяснимая отрешенность: никак не почувствует вкуса табака.

Напраслину на себя возводишь. Дурак. Прошлое здесь ни при чем. Обычное тяготение к началу, к исходной точке. Все когда-то начинается.

Лесной институт. До сих пор не пойму, почему именно лесной.

Вообще-то я собирался в юридический. Наследственная неприязнь к точным наукам. Поиски призвания особенно тщательно велись там, где отсутствовала перспектива стать выдающимся физиком или математиком. Юридический. Какие могут быть разговоры? И математики нет, и начертательной геометрии нет, и старый томик Льва Шейнина зачитан до дыр. А когда вместе с Пашкой Сытовым мы закатились в этот самый юридический на «день открытых дверей», всякие сомнения — куда и почему — перестали существовать.

В нашей затее был определенный риск. Субъективные трудности, как любил говорить Пашка. Родичи строили свои планы. Пашку сговаривали в политехнический, меня — в лесной.

Пашка сразу скумекал, что к чему. Ох и врал складно! Даже я, лучший Пашкин друг, засомневался: «А может, Пашка темнит? И в самом деле поступает в политехнический?»

До экзаменов оставалось дней десять, когда папин вопрос: «Как идут дела?» — застиг меня врасплох. Мое замешательство породило массу подозрений. Вечером отец учинил мне изнурительный допрос.

— Значит, у тебя все в порядке? — спросил отец.

— Разумеется, — ответил я. — Через полторы недели экзамены. Первый — сочинение. — Для большей убедительности я назвал поток и номер группы.

Обстоятельный ответ должен успокоить отца. Я в этом не сомневался.

— Понятно, — сказал отец очень миролюбиво. — И ты намерен поступать в лесной институт? Молодец! На первый экзамен мы пойдем вместе. Такова традиция, я провожу тебя.

Отец так долго разглядывал мое лицо, что у меня даже зачесались уши. Я все понял: отец знает о юридическом, и наш разговор — его обычная уловка: он уверен, я все расскажу сам.

И я рассказал. Отец слушал рассеянно, водил пальцем по запотевшему стеклу.

— Все?

— Все.

— Молодец! — Отец минуту-другую помолчал, а затем снова повторил: — Молодец! Леля, — отец посмотрел на мать, — оказывается, мы растим с тобой советского Плевако.

— Все может быть, — сказала мама и стала перекладывать накрахмаленные простыни в нижний ящик бельевого шкафа.

— Сегодня, — отец почесал переносицу, — нет, сегодня поздно, завтра. Да-да, завтра утром ты поедешь в юридический институт, — отец поправил очки, — и возьмешь документы назад.

— Но почему? — мое возмущение было искренним, на глазах блеснули слезы. — П-почему?

— Этот предмет, — отец погладил меня по голове, — надо хотя бы раз в месяц причесывать, а еще им положено думать. Занятие утомительное, но чрезвычайно полезное. Когда ты перестанешь таращить глаза при фамилии Плевако, как базарный шулер, и помимо записок следователя нашего известного писателя Льва Шейнина рискнешь прочесть еще что-нибудь, тогда тебе не придется задавать идиотских вопросов.

Утром отец поехал со мной в институт. Там он ничего не говорил, просто стоял рядом и смотрел, как секретарь приемной комиссии регистрирует мои документы. Мы вышли в парк и долго, без всякой надобности, бродили по его затененным аллеям.

— Дура, — выговаривал мне отец. — Не понимаешь своего счастья. Ну что такое юрист? Тебе непременно уголовный розыск подавай. Погони, допросы, процессы. Начитался детективов. Выбрось из головы. Порок не имеет перспективы.

— Ничего, — отнекивался я, — на мой век проходимцев хватит.

— Это уж точно, — соглашался отец. — Общение с подлецами, грязью житейской делает человека черствым. А если в нем стержня нет, бери выше — беда. Ладно. Будешь Докучаевым или Морозовым, разве плохо? Лес — он доброту любит. А ты добр и уступчив.

— Лес тоже вырубят, что тогда?

— Ну, допустим, весь не вырубят, — смеялся отец. — Ну, а как вырубят, жалеть будут. Выращивать начнут. Благородное, святое дело — лес.

Зачеты за первую сессию я кое-как сдал.

Профессор Гардон, человек с внешностью располневшего пеликана, потеребил вялый подбородок и, вернув мне зачетку, заметил: «Н-да, судьба Пифагора, молодой человек, не ваша судьба. Удивительное, я бы сказал, талантливое незнание предмета. Однако было бы несправедливо не оценить того мужества, с которым вы пытались доказать обратное».

Так продолжалось два года. Меня то отчисляли из института, то, уступая нажиму отца, принимали обратно.

В этом не было ничего удивительного. Насилие, совершенное даже с благими целями, остается насилием, порождает отвращение. Отец пожинал плоды собственного упрямства. А я? Мне было на все наплевать.

На третьем курсе положение изменилось. Я стал учиться ровнее, а к концу года, то ли устав от бесконечных нотаций, то ли почувствовав вкус к наукам, удивил всех — оказался в числе отличников. Отец торжествовал, уверовав в свой педагогический талант.

Я и сам был несколько озадачен наступившей переменой. А по существу ничего невероятного не произошло. У меня появилось увлечение, даже страсть.

Где и когда мне втемяшилась в голову навязчивая идея стать писателем, я не знаю! Точнее сказать, не помню. В школе? Пожалуй, нет. Я писал сносные сочинения, слыл веселым рассказчиком. Впрочем, таких удачных сочинений было с добрый десяток в классе. Да и рассказчикам я многим завидовал.

Дневники… Я их вел начиная с шестого класса, подражал великим мира сего, выписывал мудрые изречения. Мечтал, надеялся: когда-то придет время, и с трепетом, подобным моему, люди станут выписывать мои изречения. Пытался их даже сочинять. С них-то все и началось. Четыре тетради изречений для потомков — впечатляющий труд.

В моем сознании шла какая-то переоценка ценностей, перегруппировка мыслей. Наступило прозрение. Я понял, что обо всем писать невозможно. Надо найти тему. С этого момента лес обрел в моем сознании иное звучание. Я даже стал собирать книги о писательском мастерстве. Тяжелые и громоздкие, они стояли на полках, вселяли какое-то безропотное уважение.

Я был уверен: прочти я эти книги — все остальное, как говорится, дело техники. Совсем не нужен Литературный институт, и факультет журналистики не нужен. Горький же нигде не учился. И Чехов был врачом. Увлечение превратилось в болезнь. Литературное объединение «Парус», куда я попал, подчиняясь логической закономерности событий, сделало болезнь прогрессирующей. Там я и познакомился с Лариным. Он учился в горном. Был старше меня года на четыре, служил в армии и обрел тот коэффициент мужественности и зрелости, который делал мое уважение к нему безропотным и постоянным.

Он был во всем сдержан: в разговоре, возмущении, движениях и даже в улыбке — она угадывалась в самой глубине глаз, очень темных и очень внимательных, как если бы человеку стоило немало усилий не выдать себя и не улыбнуться всем лицом.

Сначала я ходил в «Парус» просто так, посидеть, послушать. Свои стихи читали редко, стыдились. Зато были такие, кто знал всего Блока наизусть. Сочинять прозу вообще считалось делом скучным и несерьезным. Ларин говорил редко, скупо: жалел слова и время. Многим это не нравилось, однако с его мнением считались.

Женя Барченко, из неоперившихся самый маститый, однажды сострил:

— У каждого свое призвание. Ларин незаурядный, он умеет талантливо молчать.

Литературное объединение не было привязано ни к одному из институтов. Такая промежуточность не представляла большого удобства, тем не менее была чем-то очень своим, создавала иллюзию независимости.

Нам нравился этот мир самодеятельной богемы, мы дорожили им, не сговариваясь оберегали его. У нас были свои кумиры, демократичные и доступные. Мы им завидовали. Они принимали зависть как должное.

Но однажды мир иллюзий рухнул, и виной тому был Ларин.

Мы возвращались домой вместе, я не настаивал на откровенности, однако не удержался, спросил:

— Зачем ты это сделал?

Он не удивился вопросу:

— Как правило, истина брала верх. Сегодня могло случиться обратное.

И тут я снова вспомнил все события прошедшего вечера.

Шло необычное заседание клуба. Мы обсуждали творчество своего однокашника. Не отдельные стихи, а именно творчество. У Барченко вышла первая книжка. Каждый из нас получил по одному экземпляру с дарственной надписью. Никакого разбора творчества, конечно, не получилось. Нас захлестнуло восхищение, и мы изливались неудержимо. Сам Барченко сидел за столом вместе с Володиным, усталый и довольный. Такого у нас еще не было, чтобы рядом с руководителем объединения за его столом сидел кто-то из кружковцев. Наговорились вволю, пора было закругляться. И тут выступил ты.

— Подражание не может быть талантливым, в лучшем случае оно может быть удачным, — сказал ты очень спокойно. — Мы похожи на бродячий цирк. У нас все свое: небосвод, звезды и даже добрый фонарщик, который зажигает эти звезды, каждую по очереди.

Все посмотрели на Володина, он покраснел, хотел что-то возразить, передумал.

Ты говорил тихо, был уверен: Володин не возразит.

— Творчество Барченко, — ты развел руками, — впрочем, творчества нет. Есть образы, удачные рифмы, но это все частности. Когда удачами являются частности, нелепо кричать «ура». В одно из гнезд нашего складного неба фонарщик ввинтил не ту звезду. Все.

Ты больше ничего не сказал. Обвел нас каким-то отрешенным взглядом, посмотрел на Володина, на свои руки, расстроенно всем улыбнулся и ушел.

Больше ты не приходил, а зря.

А потом был спор, был Барченко и его речь:

— Мой рассерженный оппонент лишил меня возможности ответить ему лично. По соображениям загадочным и туманным Ларин удалился. Жаль.

Говорил Барченко долго. Красиво щурил наглые глаза, призывал к логике, вспоминал Гомера, скалил сильные зубы и снова цитировал, на этот раз уже Тютчева. Он пытался выжать из нас эмоции. И мы улыбались. Как-никак, Барченко — поэт, его печатают.

Хотел ли я возразить ему? Меня подмывает сказать «да». Но я не возразил.

Много дней спустя мы встретились с тобой на улице. Спешить было некуда. Мы радовались нечаянной встрече, возможности почувствовать себя бездельниками, говорить о чем попало. Вспомнили литобъединение. У тебя были свои симпатии. Ты так и говорил: «В этого я верю. Бить его будут жестоко. Он не как все, нутром пишет. Грамотешки ему не хватает. Ну да ничего, обкатается. Он живучий». Я называл другие имена, ты словно бы не узнавал их, пожимал плечами: дескать, тебе все равно, буду я о них говорить или не буду. Потом мы говорили о твоей работе, об Урале, откуда ты родом, о скуке — она тебя гложет и меня тоже гложет.

Мы бродили по набережной, спустились к воде. Ты озорно оглянулся и вдруг предложил:

— Давай искупаемся.

— Уже поздно, — возразил я, — да и купаться здесь запрещено.

— Э, да вы интеллигент, парниша.

Потом мы сидели на корточках и никак не могли унять дрожь. Гранитные плиты остыли после жаркого дня. Мы натягивали на мокрое тело рубашки и хохотали. Нам не хотелось расходиться. Где-то на втором этаже открыты окна. Бьют часы.

— Один, — слышу я шепот, — два, три. Значит, по домам?

— По домам.

Похожие книги