Читаем Азбука онлайн бесплатно
Азбука
Интеллектуальная биография великого польского поэта Чеслава Милоша (1911–2004), лауреата Нобелевской премии, праведника мира, написана в форме энциклопедического словаря. Он включает в себя портреты поэтов, философов, художников, людей науки и искусства; раздумья об этических категориях и философских понятиях (Знание, Вера, Язык, Время, Сосуществование и многое другое); зарисовки городов и стран — всё самое важное в истории многострадального XX века. На русский язык книга переведена впервые. Возрастные ограничения: 16+
Документальная литература / Биографии и Мемуары / Прочая документальная литератураИз биографий людей пера мы узнаем, что многие из них еще в детские годы с воодушевлением занимались сочинением рассказов и романов. А вот я, будучи мальчиком, никогда не испытывал желания выстраивать повествование, придумывать героев и их приключения. Да и в зрелые годы не слишком жаловал романный жанр.
«Азбука» создавалась вместо романа или на грани романа, в духе моих постоянных поисков «формы более емкой»[1]. Мне подумалось: почему бы не испробовать форму, к которой я до сих пор не обращался? Она дает свободу, ибо не гонится за красивостью, но фиксирует факты. Память о людях и событиях вела меня, не позволяя шлифовать текст, подгоняла, чтобы написать еще о ком-нибудь или о чем-нибудь. Быть может, читатель почувствует это обилие рвущегося наружу материала — за каждой страницей кроются другие, которые могли быть написаны. Однако главные достоинства этого сборника — его своенравие и непринужденность.
Впрочем, я не хотел бы создавать впечатление, что эта книга для меня неважна. Работа над ней отвечала глубокой внутренней потребности, которую с возрастом я испытываю все сильнее, — погрузиться в человеческую гущу, именуемую историей нашей современности или просто нашей цивилизацией. Это необыкновенный спектакль, и, участвуя в нем, я поражался невыразимому изобилию. Старость превратила меня в дом, открытый голосам людей, которых я когда-то знал, — в том числе знакомых мне только понаслышке или по книгам. Огромный клубок переплетенных судеб — трагических и комических; цвета, формы, звучание разных языков и акцентов. А еще я заметил, что стал доброжелательнее к ближним и осуждаю их меньше, чем в молодости. Правда, иногда я все же поддаюсь дурной привычке, и из-под пера моего нет-нет да и выскользнет язвительное замечание. Но ведь я жил во времена ожесточения, ненависти и гнева, стало быть, с добродетелью справедливости у меня все не так уж плохо.
Переводчица «Азбуки» на английский профессор Мэдлин Левайн из Университета Северной Каролины считает, что разные мои прозаические произведения складываются в своего рода мозаику — роман о двадцатом веке. Возможно, она и права, а значит, не стремясь запечатлеть свое столетие в романах, я все-таки кое-что запечатлел.
Когда я вижу, как страдают другие, то воспринимаю их страдания, как если бы они страдали за меня.
Всякая жизнь при ближайшем рассмотрении смешна. Всякая — при рассмотрении еще более пристальном — серьезна и трагична.
А все-таки я немало поколесил по свету. Отчасти по собственной воле, но больше в силу обстоятельств, забрасывавших меня в самые разные уголки земного шара. Еще учеником виленской гимназии я пытался упорядочить в памяти картины войны и русской революции — всё остальное казалось будущим и обещанием без конца и края. Сколько эмоций — плохих и хороших — пришлось мне пережить во время странствий по Франции, Италии, Швейцарии, Бельгии, Голландии, Дании, трудно даже перечислить. А еще Северная и Центральная Америка… Я с лихвой исполнил мечту моего отца-путешественника, хотя, вопреки романтическим намерениям, не сумел войти в роль коллекционера городов и стран: меня слишком поглощали так называемые житейские дела. Впрочем, то, что еще в начале двадцатого века могло считаться экзотикой, с течением лет становилось обыденностью — в духе эпохи всеобщего ускорения.
Предки мои редко выезжали за пределы Кейданского повета, а уж если куда ездили, то в один из наших городов — Вильно или Ригу. Но отец еще до отъезда в Красноярск[2] привез из своего балтийского путешествия кое-какие свидетельства о Европе 1910 года, и я, разглядывая альбом о Голландии, любовался каналами Амстердама. А еще — отцовской фотографией 1913 года на палубе корабля Нансена в устье Енисея[3].
Во времена моего детства было мало фотографий, и представление о дальних странах можно было составлять по рисункам и гравюрам — например, по иллюстрациям к книгам Жюля Верна и Майн Рида. Однако уже начало зарождаться кино.
Столько городов, стран — и никаких космополитических навыков. Наоборот, робость провинциала. Поселившись в каком-нибудь городе, я не любил покидать свой район, и перед глазами у меня каждый день были одни и те же картины. В этом выражалась моя боязнь разменяться на мелочи, лишиться центра тяжести или духовного дома. Впрочем, я бы определил это несколько иначе. Всю жизнь мы создаем свои мифологии, но те, что сохранились с раннего детства, запечатлеваются в нас сильнее всего. Чем дальше меня заносило (а Калифорния, надо полагать, находится достаточно далеко), тем больше я искал связующую нить с прежним собой, с мальчиком из Шетейнь[4] и Вильно. Этим объясняется моя привязанность к польскому языку. Выглядит красиво, патриотично, но, в сущности, я запирался в своей крепости и поднимал мосты — а они там, снаружи, пускай беснуются. Потребность в признании (у кого ее нет?) была недостаточно сильной, чтобы выманить меня оттуда и заставить писать по-английски. Я чувствовал, что призван к чему-то другому.
Возвращение спустя полвека в мои родные места и в Вильно замкнуло круг. Я сумел оценить выпавшую мне невероятную встречу с прошлым, хотя сила и сложность этого переживания превзошли мои языковые возможности. Быть может, я просто онемел от избытка чувств и потому решил высказаться опосредованно: вместо того чтобы говорить о себе, начал составлять нечто вроде списка биографий и явлений.
Вильно всегда был городом на грани сказки, хотя, живя там, я не вполне отдавал себе в этом отчет. Тайные общества в прошлом — да, многие слышали об Обществе шубравцев[5], масонских ложах, филоматах[6]. Но в студенческие годы мое настоящее не казалось мне столь колоритным, и лишь потом я реконструировал его, узнавая о разных подробностях.
Перед Первой мировой и после нее, вплоть до тридцатых годов, Людвик Абрамович издавал за свой счет «Пшеглёнд виленский»[7] — журнальчик, значение которого было несравнимо с его скромными обложкой и тиражом. Абрамович выражал мнение немногочисленных сведущих и избранных, подобных элите эпохи Просвещения. По убеждениям он был масоном, а значит, оставался верен определенным закономерностям нашего города, который в двадцатом веке, как и в прошлом, способствовал возникновению замкнутых групп с благородными идеалами.
Когда в 1822 году вышел указ закрыть масонские ложи Великого княжества Литовского, в Вильно их было десять, не считая тайных обществ молодежи. И все же оставались семьи, хранившие традиции вольных каменщиков, такие как Рёмеры, Путткамеры, Верещаки, Хрептовичи. Лишь в 1900 году возродилось Societas Szubraviensis, чьи еженедельные встречи проходили в «Доме под изувером», то есть в квартире с видом на памятник Муравьеву-вешателю. Это была не ложа — в лучшем случае дискуссионная группа, созданная адвокатом Тадеушем Врублевским, личностью в Вильно легендарной, основателем библиотеки имени Врублевских.
У меня нет сведений из первых рук, но кое-что я слышал и читал. Начиная приблизительно с 1905 года возникают ложи «Литва» (членом которой был Врублевский) и «Томаш Зан». Кажется, возрождается и «Усердный литвин». Ложи (их членами были многие профессора университета) оставались активными в межвоенное двадцатилетие — об этом я знаю от моего бывшего преподавателя Станислава Свяневича[8], который, хоть и был ревностным католиком, с масонами очень дружил. Без этой особой среды, в которой трудно было отличить дружеские связи от организационных, душа Вильно была бы беднее.
Людвик Абрамович был выразителем идеологии, сочетавшей в себе демократизм, многонациональность и «крайовость»[9]. До Первой мировой войны членами ложи «Литва», помимо поляков, были также литовцы и белорусы. После войны произошло разделение по национальному признаку, однако при этом «крайовцы» боролись с национал-демократами[10] и осуждали дискриминацию других языков. Самыми известными масонами-«крайовцами» (эти понятия почти совпадали) были Михал Рёмер, адвокат Бронислав Кшижановский и Ян Пилсудский (брат маршала), но у этой ориентации были сторонники и в других полутайных объединениях, таких как Клуб старых бродяг. «Пшеглёнд виленский» был одним из журналов польскоязычного Вильно, но выступал против его присоединения к Польше, ратовал за возрождение многонационального Великого княжества Литовского со столицей в Вильно и критиковал Юзефа Пилсудского за отказ от федеративной идеи.
Это была совершенно утопическая программа, отвергавшаяся как большинством поляков, так и литовцами и белорусами. Близкий сотрудник Абрамовича Михал Рёмер, который в 1914 году вступил в Кракове в Легионы[11], своеобразно разрубил гордиев узел, порвав из-за Вильно с Пилсудским. Он переехал в Каунас, где преподавал право и несколько раз избирался ректором Каунасского университета. Сохранился его многотомный, написанный по-польски дневник.
Я читывал «Пшеглёнд виленский» и думаю, что он оказал на меня влияние. Абрамович невольно представляется мне в виде мудреца Зарастро из «Волшебной флейты» Моцарта или благородного и слегка наивного реформатора, верящего в разумное человечество.
Дочь Людвика. Эти фамилии: Абрамович, Ахматович, Ахремович, Альхимович и, пожалуй, еще Арцимович — были татарским вкладом в виленскую мозаику. Собственно, Зофью я знал только по ее записи в нашей Книге. Она была на несколько лет старше, а те, кто заканчивал школу, переходили из «Пета»[12] в «Альфу»[13] — по крайней мере, так утверждает Станислав Стомма[14], хотя тогда, в 1928 году, «Альфы», кажется, уже не было. Я пытаюсь вспомнить ее лицо, но не уверен, не придаю ли ей черты кого-нибудь другого. Еще в «Пете» состояла Мила, дочь профессора польского права Стефана Эренкрейца[15], — в их доме я бывал. Профессор Эренкрейц был членом ППС (ему предстояло умереть в советской тюрьме). Быть может, крути, поддерживавшие просвещенческие традиции, способствовали основанию в Вильно маленького питомника, для которого отбирались старшеклассники из мужских и женских школ.
Спустя многие годы я написал на одной из моих книг посвящение Станиславу Стомме, и он, католический публицист, оценил юмор этой надписи: «Стаею, который ввел меня в масонскую ложу». На самом деле «Пет» был низшей ступенью всепольского «Зета»[16], а вовсе не масонской организации.
Мы были не слишком идеологизированы — разве что не любили Сенкевича и национал-демократов. Собрания чаще всего проходили у матери Дорека Буйницкого[17] на Банковой. Сам он тогда уже учился на первом курсе исторического факультета.
Зофья Абрамович изучала классическую филологию. После войны она была профессором в Торуни. У меня на полке стоит ее монументальный четырехтомный греческо-польский словарь. Среди девушек «Пета» (Мила, Янка Доманская) выделялась еще Леокадия Малунович, тоже филолог-классик, профессор Люблинского католического университета. Что касается парней, то Игнаций Свенцицкий[18] стал инженером, во время войны — летчиком, потом поселился в Йорке (штат Пенсильвания). Дорека Буйницкого застрелили по опрометчивому приказу польского подполья. Двухметровый Яха Рутский, надежда польской математической логики (и баскетбола), пропал без вести в 1939 году — говорят, погиб в бою во время советского вторжения.
С Абрашей я познакомился в Париже, когда жил в Латинском квартале после разрыва с варшавским правительством, то есть в 1952 году. Он был польским евреем по фамилии Земш, учился в Сорбонне, а точнее, был вечным студентом, то есть принадлежал к числу людей, для которых студенческий образ жизни — алиби: лишь бы не влезать в хомут карьеры, заработка и т. д. Абраша немного рассказывал мне о своем прошлом. Он служил в польской армии в Англии, и, по его словам, там ему не давали проходу антисемиты. Потом воевал в Палестине с англичанами. В Париже он терпел нужду, жил в какой-то мансарде, и Жанна Эрш[19] — вместе со мной — даже пыталась помочь ему, но здесь в моей памяти возникают провалы. Снова я встретил его году в 70-м, после студенческого мятежа 1968 года. Абраша очень активно во всем этом участвовал. Когда я спросил его зачем, он ответил: просто так, ради самой драки.
В Беркли 1968 год был не таким, как в Париже. И причины, и ход событий были иными. В Калифорнии, правда, пытались жечь книги, но не уничтожали деревьев, как это сделали французские студенты, вырубившие платаны на бульваре Сен-Мишель для строительства баррикад. В Беркли, наблюдая вблизи лидеров-демагогов, я не чувствовал ни малейшего искушения поддаться этому порыву. Но я могу понять Кота Еленского[20], одобрившего парижский бунт — более радикальную свободу, всеобщую революцию и всеобщую копуляцию. Увы, оценка тех событий, видимо, зависела от возраста. Мне было пятьдесят семь, и я в лучшем случае подозревал себя в том, что завидую им.
Абраша покончил жизнь самоубийством, но я не знаю ни даты, ни обстоятельств.
Видимо, автомобиль был изобретен в насмешку над пессимистами, которые предсказывали, что число лошадей неимоверно вырастет и города задохнутся от смрада конских экскрементов. Из Кейданского повета, где была лишь одна машина (графа Забелло), судьба забросила меня в Калифорнию, где машина — то же, что электричество и ванная. Я не тоскую по старым добрым временам. Я жил в грязище и вонище, не отдавая себе в этом отчета, даром что принадлежал к так называемым высшим классам общества. В Вильно моих школьных лет были булыжные мостовые, деревянные тротуары, а канализация — только в нескольких районах. Можно представить себе, какие горы мусора и грязи были там в эпоху романтизма. Стоило бы описать читательниц «Новой Элоизы»[21] не сверху, а снизу — со стороны их ночных горшков (интересно, куда выливали их содержимое?), трусов (которых никто не носил) и эквилибристики при омовениях.





