Читаем Аноним онлайн бесплатно
Книга прозы
Андрей Комов
В октябре 1913 года брат моего деда послал в Петербург открытку с Цейлона. Это была редкая по тому времени цветная фотография с сине–зеленым парком и узким каналом с красной лодочкой.
Открытку я нашел у родителей в 99–м и долго думал, что она была послана уже в начале войны. Мои родители тоже вдруг поверили, что в 1913 году Первая мировая война уже началась, что скоро — революция и гражданская, а затем Сталин, еще одна война и блокада.
Простые, будничные слова, которые обычно пишут с курорта, казались нам неуместными. Предположение о военной цензуре не могло ничего объяснить, и я поражался удивительной беззаботности людей того времени, их праздной легкости и непрозорливости накануне событий, уничтоживших их самих, их родных и всю страну.
Нам не верилось отчего‑то, что в 1913 году мой дед и его брат еще не ждали никакой войны и, тем более, революции, что они просто ничего не могли еще знать об этом, и что это был последний счастливый год в их жизни.
Для моих родителей и, уж тем более, для меня гораздо более важными казались 5 арестов моего деда в 18–м году, лагерь в 34–м и высылка всей семьи, бегство брата моего деда в 30–м году в Аргентину, повторная ссылка моей матери после блокадного Ленинграда в 42–м, и еще многое другое, столь знакомое и понятное большинству людей в той прежней стране, что постепенно сложилось во мне в представление обычной жизни.
Открытку я взял с собой, дома поставил ее в книжный шкаф и забыл.
Мой дедушка был морским офицером. В 1913 году его назначили начальником Военно–морского архива, в 1912 у него родилась первая дочь, с которой в 90–м году мы бродили вокруг Новой Голландии, где они жили раньше, и вспоминали прошлую жизнь.
Я вдруг подумал в тот год, что моя тетушка может помнить революцию, и она, в самом деле, рассказывала мне, как в феврале 1917 года ее с другими детьми укладывали спать на кухне, потому что туда не залетали пули; как они бегали с братом смотреть на пожар тюрьмы — Литовского замка, как они ходили в 19–м году в какой‑то невероятный детский сад и гуляли в саду дома великого князя.
Тетушка показывала мне место, где раньше стоял храм "Спаса на водах", в который они ходили всей семьей, но я запомнил лишь историю его разрушения в 30–м и не понял ее разговора с отцом.
— Мы как‑то спросили у него, скоро ли вернется прежнее время, и он ответил: "Через месяц, может быть через два, но обязательно вернется".
"Прежнее время" не вернулось. Я думал тогда, что ответ моего деда связан с надеждой многих жителей Петрограда на приход Юденича в 19–м году, и совсем не заметил растерянности 7–летней девочки и беспокойства за нее моего деда. "Прежнее время" не имело для меня смысла, оно не сбылось, и я не мог его вспоминать и думал об Истории.
Кто же не думал об Истории в последний год существования страны, в которой я родился и вырос? Кто же не соединял в себе понимания истории, как трагедии, и невероятного оптимизма?
В 90–м году я работал на телевидении и, как говорили у нас на студии, "находился под колпаком информации". Все казалось возможным и все получалось.
В том же году я заканчивал Литературный институт и подолгу жил в Москве. Моя ревность петербуржца была вытеснена любовью к этому городу, и, как многие жители той страны, я ни на минуту не сомневался, где находится столица культуры. Впрочем, и вопроса такого не было. Культура была везде.
На семинарах по "текущей литературе" мы должны были обозревать все самые важные публикации за последние полгода, но охватить нарастающий и казавшийся бесконечным поток современной, "зарубежной русской" и иностранной литературы, конечно, не могли.
Я помню, как критики в тот год писали, что огромное количество публикаций нашей и зарубежной классики "неизбежно поднимет планку оценки современной литературы у наших читателей" и для писателей "настанут тяжелые времена".
Но разве все ограничивалось одной литературой? Были еще театр, фильмы, музыка, живопись, журналистика и единственный за всю историю той страны расцвет сатиры и юмора.
Десять лет спустя, я вспоминаю тот год в другой стране, в Петербурге, пытаясь перевести на язык нового поколения прежние имена и названия. Но внятно звучат только "Булгаков", журнал "Новый мир", фильм "Собачье сердце", труднее "Набоков", да иногда появится на телеэкране фигура вечного отшельника Солженицына. Остальное не слышно.
Мне вспоминаются мои друзья и коллеги, которых я не встречаю теперь, наша азартная легкость и полное незнание того, что ожидало нас через год, и я ощущаю что‑то вроде занавеса. Время ушло. "Наступило Великое молчание", как сказал Радзинский.
"Что же это за другая страна, в которой мы все оказались? Это не Российская империя, не Россия 17–го года, не Советский Союз, " — думаю я в последний год ХХ века. Мне приходит на ум слово "междуцарствие" и даже странное "междустранствие" и, хочется сказать, "междуречье". Междуречье Тигра и Евфрата, где некогда был Вавилон и где начиналась наша цивилизация. Но ясности и точных слов так и нет.
Я рассказываю о найденной открытке моей 16–летней дочери. Она слушает и расспрашивает меня про своего прадеда, про других наших родственников и иногда, как в школе, путает один век с другим, не зная пока, что история — дело семейное.
— Надо чтобы по каналу, в старом парке всегда плыла лодочка, — говорю я об открытке, — чтобы жива была самая давняя вера в "прошлое время".
И дочка тихо улыбается, так же, как улыбалась десять лет назад моя тетушка, щуря близорукие глаза на видные в створе ворот окна своего дома.
Вечерами, когда в наших гулких коридорах торопливо хлопают двери, я чувствую что‑то вроде ветра, уносящего людей по домам, и выхожу курить. Вскоре почти все уходят. Из окна третьего этажа я вижу, как они, торопясь, пересекают наш двор–колодец, на ходу застегивая легкие плащи и куртки, и мне кажется, что в эти последние весенние дни все вдруг заспешили в лето. Я открываю окно, и кто‑нибудь из них всегда машет мне рукой. Потом я отворачиваюсь и жду. Длинный метров в тридцать коридор передо мной уже по–ночному пуст и темен. Оставленный вахтером в середине и в дальнем от меня конце свет театрально подчеркивает перспективу, и вскоре в освещенном пространстве появляется женская фигура. Я машу ей рукой, и она подходит, зябко сутуля плечи, говоря обычно одну и ту же фразу:
— Закройте, пожалуйста, окно. У вас есть сигарета?
Я и сам мерзну, ожидая ее, но не двигаюсь, делая вид, что ничего не слышал. Она подходит сосем близко, вглядываясь мне в лицо, и я, улыбаясь, спрашиваю:
— Наташа, вам не холодно?
Кончается тем, что Наташа сама закрывает тугие рамы, мы закуриваем и начинаем говорить о работе. Говорить об этом совсем не хочется, но я притворяюсь, расспрашивая ее и кивая, все лишь затем, чтобы смотреть на ее лицо вблизи, слышать ее голос и забываться, теряя нить разговора, и неожиданно вспоминать что‑то давнее и дорогое, оставшееся навсегда непонятным.
— Вы не слушаете? — вдруг говорит она, улыбаясь и обижаясь одновременно. Я испуганно киваю, но не могу остановить своих мыслей. Мы молчим некоторое время, а затем говорим о поездке в Москву, на праздники или еще когда‑нибудь, но обязательно вдвоем. Это наш любимый розыгрыш, также необходимый нам, как чашка кофе днем или сигарета.
Обычно, уже уходя домой, Наташа спрашивает:
— Почему вы всегда так долго сидите на работе?
И я вру ей так же неуклюже, как в школе, когда скрывал, что не умею танцевать:
— Это все потому, что вы мне нравитесь, — говорю я мрачно, и она видит, что я шучу.
Мы расстаемся, и я долго сижу один в своей комнате, предаваясь молчаливой праздности. Пытаюсь читать, курю, набираю номера знакомых телефонов и думаю о Наташе, но все не до конца. Постепенно мной овладевает досада на самого себя, вытесняя все остальное. Мне досадно делается, что прошел еще один день, а рукопись статьи, которую я сам напросился писать, все так и лежит у меня в столе неоконченная; досадно, что я, имея два высших образования, работаю старшим лаборантом на факультете журналистики и занимаюсь такой ерундой; досадно, что выписки к тайно сочиняемой мной книге вот уже год лежат неразобранными; досадно, что все время трачу на разговоры; досадно тратить жизнь и ощущать, как медленно и равнодушно она тянется.
Мои самоистязания в темной комнате похожи на охоту без выстрела: курок уже взведен, но в самый последний момент я теряюсь, и никак не могу довести свои мысли до конца. Страх понемногу уходит, оставляя после себя пустоту и свободу.
Впрочем, что такое свобода? Я не знаю, но вдруг чувствую себя счастливым оттого, что одинок, что я чужой на этой работе, рад тому, что ушла Наташа, и можно идти домой пешком, не торопясь, а дома читать до пяти утра, и, проспав весь день, ночью уехать в Москву, на майские праздники, и там, глядя на праздничную толпу, вспоминать демонстрацию, парад в телевизоре с линзой, и погружаться до бесконечности в ощущение праздника прошлого.
В комнате нечем дышать от табачного дыма, и я открываю окно. Холодный воздух влажен и полон неуловимыми, как цвет воды запахами. "Боже мой, какое счастье, что не надо ни с кем говорить!" — думаю я, зажмурившись, и вдруг вспоминаю Наташу, как она подносит сигарету к губам, наклоняя голову к плечу, и, прищурившись, смотрит на меня.
— Лорелея, — шепчу я в серый, нереальный двор, — вам пора замуж!
Я выхожу на улицу, и мысли мои о Наташе постепенно рассеиваются, как тепло их жарко натопленной комнаты в морозную ночь.
Конец апреля. Ленинград. Васильевский остров. Туман в глубине улиц. Что за особое время года эти столичные сумерки, когда город застывает в бесплотном отражении на воде, повисая между небом и землей, когда Нева пахнет только что иссякшим дождем и лижет едва задышавшие отражения фонарей, когда воображение вслед за течением реки уносится на залив, ноги несут тебя на Невский, а на самом деле ты все стоишь на остановке, пропуская троллейбусы, не в силах сделать последние десять шагов и сесть в один из них.
Канун белых ночей в Ленинграде постоянно возвращает меня к одному впечатлению детства, прошедшего под Архангельском.
Отец показывал мне вечером на неисчезающую полосу на горизонте и говорил:
— Там — Ленинград. Там — всегда солнце.
Я смотрел, потом оглядывался в другую сторону, где темно–фиолетовые облака сливались с мраком еле различимого леса, и отец казался мне странным и незнакомым. В словах его чудилось мне сожаление, вызывавшее ревность, и я тянул его домой.
Дома мама уже собирала ужинать. Взмахивала на стол самовар, ставила шипящую сковороду с картошкой, звенела чашками, мешая быстрые свои движения с шутливым, отрывочным разговором с отцом, все продолжая и продолжая хлопотливую свою спешку из вечера в вечер.
После ужина я шел в спальню подкладывать поленья на ночь и смотрел на огонь. В голубых сумерках за окнами прерывисто звучали паровозные гудки на станции, и слова отца о городе, где всегда солнце, опять беспокоили меня. Я выбегал во двор, искал глазами белесый свет осветительной вышки на железной дороге и жадно втягивал в себя воздух, в котором едва ощущалась паровозная гарь.
Озябнув, я уходил в дом. В комнате все также хлопотала мать, сидел у стола отец, и меня вдруг охватывал стыд, что они догадаются, зачем я выбегал на улицу. Я быстро умывался и укладывался спать. Но сна не было. Я лежал в темноте, невольно вслушиваясь в разговор родителей за стеной, и мучался непонятной на себя досадой. Вскоре приходила мама и, включив свет, гнала меня мыть ноги. Я готов был разрыдаться, и отец, видя мои трясущиеся губы, всегда улыбался и этим окончательно доводил меня до слез. Он же и успокаивал меня и, укладывая опять в постель, нашептывал несоединимые в слова слоги, понятные и необходимые нам обоим.
Несколько лет спустя, уже в школе, я увидел однажды на карте, где расположен Архангельск, и понял, что отец шутил про видимый от нас ленинградский закат. Но карта меня до конца не убедила. В определенный момент шутки взрослых западают в детскую память как полные иносказания были, и с этого начинается двойная жизнь. Отчего это называют нравственным самосознанием, я не знаю. Это скорее болезненное прорастание в нас существа, до конца не понятного ни нам, ни окружающим, существа, которое, овладев нами полностью, делает нас взрослыми и управляет нашими поступками, так и не открывая никогда своего лица.
Я "заболел" отъездом в Ленинград. С пяти лет это стало моей мечтой, страстью, неизменным состоянием души и привычкой, безусловно определившей мою судьбу.
В раннем детстве этот город представлялся мне полной противоположностью Северу, неким южным раем, где возможно абсолютно все. Летний сад, например, виделся огромной величины парком, почти лесом, Нева превращалась в моем сознании в море, а "Аврора" — в корабль–призрак, вечно плывущий по каналам, на котором в 12 часов стреляет пушка, а в 6 утра исполнятся Гимн Советского Союза.
Гипноз ли призрака, или тайная власть набиравшего силу незнакомца заставили меня поверить в то, что возможно реально доехать до того места, где идет отличная от всего мира истинная жизнь, но я стал незаметно "собираться в дорогу", все глубже погружаясь в сон одиночества.
Эта потребность в постоянном уединении возникала, конечно же, не без влияния моих родителей. Само место нашего дома, в конце улицы, у леса, было местом новичков–переселенцев, и ощущение временности этого жилья в железнодорожном поселке никогда не покидало моих родителей.
Мой отец был для всех чужаком–инженером, уезжавшим каждый день на работу в Архангельск и ожидавшим квартиры в городе. Мать, хотя и родилась в таком же поселке, тоже не была своей, потому что работала в библиотеке, и это выглядело лишь занятием, понятным для жены какого‑нибудь военного, но не серьезным делом.
Впрочем, у нас не было жизни на отшибе. Дом всегда был полон людей, и хотя это общение было только уважением к "чужому уставу", столь живучему в деревне, звание "чужаков" не вредило моим родителям. Наоборот, их даже любили. Особенно мою мать за ее умение помирить, успокоить и утешить. И, наверное, родись я в городе, во мне никогда не было бы уверенности, что можно быть одиноким и счастливым.




