Читаем _201.DOCX онлайн бесплатно
Алина Литинская
РАССКАЗЫ И ИСТОРИИ
СОДЕРЖАНИЕ
Прогулка
Поболтать
Киев, Чернобыль, Су
Удачливый
Прыжок
Циля, рыба и фантазия
Под дождем
Скрипки, господа, скрипки!
ПРОГУЛКА
По правде говоря, это мое любимое занятие: бродить. Бродить просто так, без цели. Думать о чем попало, о том, что в голову придет. Так было и там, в Киеве. Но там – каждый дом, каждый угол был поводом. За каждым поворотом разворачивалась какая-нибудь история – моя-не-моя – какая разница? Со временем все истории становятся нашими, коль случились в нашу бытность и остались в памяти. Да и понятие нашей бытности становится все более и более гибким.
И хожу-брожу я уже здесь, в "новой эрии", где не глядят на меня киевские дома с окнами, как глаза старых родственников, не возникают имена Булгакова, Паустовского, Куприна на мемориальных досках, ничего не мерещится за чугунным кружевом старых подворотен... Пердвигаюсь я по зеленому пространству Эванстона, окунаюсь в путаницу последождевых запахов и почему-то возникает ощущение стертости границ времени.
Сто – сто пятьдесят – двести лет – это совсем немного. Сергей Прокофьев родился ровно через сто лет после смерти Моцарта. Не эпоха иная – мир стал иным.
Всего сто лет. Пушкин успел родиться и умереть. Глинка и Даргомыжский успели родиться и умереть. Вся Могучая кучка вместилась в это столетие (значительно меньше, чем в столетие).
Это было какое-то безумие: что-то не выдержало, какую-то плотину прорвало и планета рожала гения за гением.
Чайковский и Мусоргский. Терпеть не могли друг друга. А чего, спрашивается? Сейчас бы, наверное, посмеялись. А тогда Чайковский Модеста и шутом, и фигляром, как только не называл. В лицо – ни-ни. Хорошо был воспитан. В письме к фон Мекк. А может, грешный человек, хотел потрафить ей? Он-то знал, что она недолюбливает "кучкистов".
Впрочем, нет. Раздражал его Мусоргский. Главным образом эпатажностью поведения. Однако, в некоторой талантливости его признавался. Так и писал: временами талантлив. А что до таланта, то самому Чайковскому было отказано в нем. Его же учителем.
Когда стало ясно,что "министерство юстиции готов на дудку променять", пришедший в отчание отец, Илья Петрович, помчался к господину... господину... Кюндингеру. Он то человек понимающий. Да и Петрушу давно знает: музыке его учил.
Нет, говорит господин Кюндингер. Способности есть, а большого настоящего таланта – нет.
У Петра Ильича Чайковского настоящего таланта нет. Да и поздно: 21 год. Вон Моцарт в 21 год уже...
А вот Чайковский в 21 год... Значит, был это 1861-й год. А через год откроется Петербургская консерватория. Чайковский никого не послушает, только себя. И поступит в консерваторию. Вообще-то, он терпеть не мог учреждений. Не присутственный он был человек. И в Московской потом преподавать было настоящей мукой. Еле избавился. Но консерватории дали среду, новых людей. Братья Рубинштейны – на всю жизнь, Ларош, Заремба; да разве всех припомнишь? А в конце жизни два молодых друга: Сергей Танеев и Александр Глазунов. Танеева в консерваторию затянул преподавать. С корыстной целью: вместо себя.
А Глазунова считал высоко одаренным. Вот так-то: Мусоргский – фигляр и шут гороховый, а Глазунов... Сейчас-то, мы знаем: под Мусорским весь ХХ век ходит.
Время. Время все расставляет на свои места. Оно то сжимается, то растягивается, то, перешагнув через одну ночь, переносится в иное измерение.
Глазунов, друг Чайковского, миновав рубеж, стал первым ректором Петроградской консерватории и успел еще Шостаковича поддержать и позаботится о нем. Правда, душой не кривил: не понимаю, говорит, его музыки. Но знаю: за ней будущее.
Нашим бы идеологам такую толерантность...
Интересно, а как чувствовал бы себя Чайковский в новом времени, кабы дожил? А ведь вполне мог дожить: его от октября 17-го года отделили всего 24 года... Это очень мало. (А время так изменило свою внешность). В октябре 93-го, когда он умер, ему было 53. Значит, в 17-м было бы 77 лет. Вполне возможный возраст. Кюи прожил намного больше и умер в 18-м, хоть и был прескверного характера. А все-таки как бы почувствовал себя Чайковский в новом времени? Кажется плохо. И, может быть, прежде всего по самой простой причине: он очень любил личный комфорт, которого Советская власть враз лишила всех. А принял бы Шостаковича?
Кумиром Чайковского был Моцарт. Кумиром Шостаковича был Моцарт. И Мусоргский. Может, и принял бы, если бы услышал время так, как его услышал Шостакович.
Если бы, если бы... Без всяких "если бы" принял он и Америку. Неожиданно для себя. Побаивался "Нового света", откладывал поездку, но вынужден был в конце концов поехать: обещали большие гонорары. Вечно ему не хватало денег. И с самого начала поездки – восторг! После Москвы-то, где его покусывали то и дело, и в глаза и за глаза, а тут – сплошная доброжелательность. Кажется, все только и стараются сделать друг другу приятное. И жизнь совсем другая: Карнеги вот миллионер, а живет просто и здорово. На коньках катается, в бассейне плавает. На концерте обнял Чайковского и назвал Королем музыки. Чайковский чуть не прослезился. Глядел на него и думал: вот ведь, несметно богат, а как прост, как обходителен.
В Филадельфии за два дня приобрел кучу новых друзей. В Вашингтон и Нью-Йорк возвращался, как к себе домой: всюду его ждала естественная и подкупающая простота. Однако, в Нью-Йорке стоит чудище конца века:17-этажное здание. Ужас! Ни за что не хотел бы жить в нем. Говорят, в Чикаго есть 24-этажное. Бог не привел быть в Чикаго. Жаль, глянуть бы хоть одним глазом.
Он купался во внимании, красивых подарках. И комфорте. Увы, он не только его любил, он нуждался в нем: хвори донимали. (Жить оставалось немного: два года. Это 91-й). "Удивительно привлекательная страна, – не переставая твердил Петр Ильич. – Европе понадобится лет 20-30 лет, чтобы достичь такого комфорта, культуры и простоты."
Лет 20-30... Это как раз то время, когда здесь окажется худощавый молодой человек, которому Чайковский поставил на экзамене в консерватории "пять" и окружил со всех сторон плюсами. Пятерка с четырьмя плюсами. Это будет Сергей Рахманинов. Он перешагнет через то время, которое назовется революцией, и поймет, что в Россию пришла беда. Поймет – услышит это, когда его рояль сбросят с балкона, и тот взвоет всеми своими внутренностями. И Рахманинов уедет навсегда. А тоской по России он отболел давным-давно: в фортепианных концертах и первых двух симфониях. Задолго до всего, "когда еще ничто не предвещало". Будто он чувствовал-предчувствовал свой уход. Всегда ли мы знаем, каким чувством художник слышит время? Можем ли мы объяснить, почему во 2-й части 1-го концерта Чайковского в то время, когда рахманиновской музыки в помине не было, есть совершенно рахманиновские куски? И Николай Рубинштейн – король, лев, маг, как угодно (и все справедливо) – непристойно ругался и говорил, что играть это невозможно, нельзя и никогда не будет. Потом, правда, играл. Не потому ли, что время еще не пришло, а Чайковский его уже слышал?
Всегда ли мы знаем, как ходит время? И почему сегодня мысли именно вокруг Чайковского? То ли потому, что любил он долгие уединенные прогулки, когда внутренним слухом складывались целые куски симфонии или оперы, то ли потому что весна – тревожное для него время, но весной ему хотелось жить. То ли потому, что стихи писал – прескверные, правда. Ни читать, ни слушать нельзя. Но когда писал на них музыку, получался Романс Чайковского. То ли потому что однажды по весне схватился обеими руками за голову и закричал: "Она у меня здесь, здесь!" "Кто?" "Музыка!" – и было это в то время, когда гувернантка Фанни называла его Стеклянным мальчиком, и был в этих словах тот вечный и безотчетный страх, который она испытывала за него.
На обратной стороне рисунка рукой деда написано: "Я родился в 1868 году..." Значит, Чайковскому было 28 лет, когда родился мой прадед Давид.
А в 93-м деду было 25 лет - можно сказать, младший современник Чайковского. И он вполне мог что-то о нем знать. Рисунок этот в моем доме почти всю мою жизнь.
Все рядом и все совсем недавно.
ПОБОЛТАТЬ
…А Иван Иванович Соллертинский говорил так: «Мы им покажем, что потрепаться – не такое уж простое дело», причем слово «потрепаться» произносил с особенным вкусом, удваивая «ц» – потрепац-ца – что выражало и удовольствие, и вызов, иготовность сию минуту начать азартную свою игру – вот оно слово, на кончике языка, острой искоркой поигрывает. А он, Иван Иванович, музыковед, ученый, оратор, лучше которого не знала Ленинградская филармония (вот уж сколько десятилетий прошло и сколько еще пройдет, не в обиду другим будь сказано), он-то хорошо знал: «потрепаться» – вовсе не пустословное дело. Свободное – да. Но не пустое. Самое прекрасное в нем – окунайся в стихию рассказа без страха и ограничений, говори все, что душа запросит (разумеется, коль совесть при себе). Говори и то, что вроде известно – все равно каждый раз по-новому, – рассказывай и то, что никому и в голову не придет, и даже то, что вроде поначалу и неинтересно.
И уж особая удача – единомышленник-собеседник в разговоре, или, по крайней мере, заинтересованный слушатель. Авось кто-то краем уха – хотя бы краем – прислушается к «болтовне» и услышит о чем речь. О чем? Да какая разница. О чем угодно. О чем бы ни говорили, все равно ведь об одном говорим. Даже, когда о бане.
Сейчас мало кто помнит, что такое баня. Не джакузи, не бассейн, не сауна, не финская, не турецкая, не какая-нибудь еще, а простая советская баня, которая называлась-то по-советски: «Коммунальная баня». То есть, там, где коммуной мылись. И больше ни для чего она не предназначалась. Скука? Это для тех, кто напрочь забыл, что такое «коммуналка» (не приведи Господь вспомнить), а тогда не до веселий было, когда одна ванна на три-четыре-шесть-восемь – сколько поселят – семей, одна раковина в кухне и всякого прочего тоже по одному. По утрам в очереди чечетку били для усмирения организма.
Так что в баню, как в храм, ходили.
Была на нашей улице баня, Караваевской называлась. Судя по сохранившейся кое-где плитке, по не до конца и не вдребезги разбитому витражу, по оставшимся кое-где недоотвинченным старым ручкам, то есть по остаткам признаков хорошего происхождения, можно было судить, что стоит она давно. Много лет говорили, что вот-вот пойдет она на капремонт – буквально, не сегодня-завтра, – но никуда она не шла, а стояла, как стояла, чему я лично была очень рада: за годы привыкла к определенному распорядку, к тете Симе, что хозяйничала в душевом отделении, к столику у входа, а на столике – штырь, а на штырь накалываются билеты; привыкла к «своей» кабинке – тетя Сима говорила очень серьезно, что она мне как вознаграждение за многолетнюю верность; привыкла видеть на дверце цифру «четыре», нарисованную синей краской, и замечать, как она осыпается и бледнеет с годами; привыкла видеть и не удивляться объявлению, написанному твердой профсоюзной рукой: «Квадратные тазы только для ног». А родственно-доверительные отношения, узаконенные давностью лет, позволяли Симе говорить: «Если что, если меня долго нет – не жди. Положи мелочь на стол, бери свою (то есть четвертую) кабинку и иди». В мойку, значит.
Так часто и бывало.
Я знала: напротив, в мужской душевой работает Сема. Кем приходится он Симе, так и не узнала. То ли мужем, то ли братом – никогда не спрашивала. Почему-то неловко было. Но то, что были они близкими людьми – очевидно. И разговаривали они часами, сидя на скамейке напротив входной двери в вестибюле, и, кажется, что сидели они так если не всю жизнь, то долгие-долгие годы, и обсуждали что-то очень важное, и что процесс обсуждения превратился в необходимую часть их жизни.
Однажды в дверях женского отделения появилась Семина голова (можно подумать, что если заглядывает только голова, то она видит меньше, чем если бы вошел весь Сема), так вот, появляется голова и резким голосом зовет Симу. (В этот момент женский «хор» коротко взвизгивает и взмахивает белыми крыльями-простынями, а выражение Семиного лица могло бы означать «ах, оставьте, кому это нужно»).
Сима выскакивает, как ошпаренная, но через минуту снова появляется в дверях и тихим своим, примирительным голосом, как всегда, когда разговор связан с Семой, просит меня выйти в коридор.
Я не знаю, о чем надо было говорить эту минуту, чтобы обрушиться на меня с вопросом, которым Сема запустил сразу, с порога:
– Слушай, скажи хоть ты, наконец, Ахматова и Зощенко были муж и жена?
О, Господи! Сколько же не будет этому конца… Однажды спросили, не двойная ли это фамилия.
– Нет, – говорю, – не муж…
– Вот!!! – Сема заорал так, словно много лет ждал этого «нет» и, наконец, дождался. – Сколько можно говорить: они не муж и жена. Они – сообщники. Ты можешь, наконец, запомнить?
Бедная Сима. От внезапного крика она вздрогнула, быстрым движением ладони как будто отодвинула от себя Сему, отвернулась, покрывшись красными пятнами, и вдруг затихла.
– Ладно, ладно, – лепетала она, – ну, я думала… Если их одновременно уволили… Ну, успокойся. Ну, хорошо…
– И вот так всякий раз, – не унимался Сема. – «Я думала, я думала», – и он расставляет руки, поднимает лицо кверху, изображая, как думала Сима. – Думала… думала… долго думала, а потом все сначала: муж и жена.
Но Сима уже не слышит его. Что-то уже состоялось, и все остальное ее не интересует. Который раз на ее памяти подобная сцена?
Она пробирается к своему углу у входа в женское отделение, произнося одними губами:
– Тихо, тихо, все обойдется…
И Сема, бормоча, затихает голосом, как выключенный чайник:
– Конечно, обойдется. Уже обошлось. Они давно уже умерли. Обошлось…
И Сима, повернув голову, разглядывает печальными своими глазами ствол старого каштана – дерево стоит почти вплотную к окну – и взгляд ее тихо движется, прослеживая пути извилин и борозд испещренной коры, словно там можно найти ответ на что-то, что далеко-далеко от этого закутка с запахом карболки.
– Он интеллигентный человек, – тихо говорит Сима, – он очень интеллигентный человек, – повторяет она, глядя в окно.




