Читаем 1830 онлайн бесплатно

<p>Гай Давенпорт</p><p>1830</p>

В первую ночь столетия Пьяцци[1] обнаружил планету Цереру.

А я оценил безупречную красоту сицилийского глаза, исполнившего предсказания Титиуса и Боде[2], чьи математические расчеты указывали на то, что должна существовать планета, орбита которой будет пролегать между орбитами Марса и Юпитера, одним ясным утром в Санкт-Петербурге, за шоколадом с князем Потемкиным-Таврическим.

И кто, как не Джузеппе Пьяцци! Монах, астроном, последователь Караффы, архиепископа Кьети, позднее ставшего четвертым Паоло[3].

— Похоже на страницу Георгик, сказал я, а князь извлек свой монокль, дохнул на него и протер большим красным носовым платком.

— Столько всего подходит к кульминации, столько продвигается вперед. Вот вам христианин — до сих пор вглядывается в свет арабских звезд, как будто улицы Вавилона по-прежнему запружены быками, верблюдами и клетками с ослепленными вьюрками. Однако смотрит он в телескоп, построенный Хершелем[4], и его звездные карты опубликованы академиями. Как у первооткрывателя, у него — привилегия дать имя новой планете. Cerere, говорит он. Церера, мать ячменя древней Сицилии.

— Komilfo[5], ответил князь, прихлебывая шоколад.

— Именно. Однако, есть некий виргилический пафос в том, что присвоил он это древнее имя обломку разбитой планеты. Церера, как я полагаю, — лишь около пятисот километров в диаметре. Когда в последующие три года открыли Палладу, Юнону и Весту, стало ясно, что все они, вместе с Церерой, останки взорвавшейся целой планеты. Добрый Пьяцци, должно быть, чувствовал, что смотрит на естественный символ распада того золотого мира, который религия, исповедуемая им, нерешительно обратила в трагические руины. Блуждающую звезду именовал язык поэта. Грядет день, дорогой моя князь, когда астрономы назовут новую звезду Джексоном или присвоят ей порядковый номер.

— Даже сейчас в Санкт-Петербурге довольно людей, заметил князь, готовых назвать звезду в честь французской актриски или скаковой лошади.

— Мы, я полагаю, вступаем в век огня.

Я произнес эти слова, не подумав. Они слетели с моего языка, и я сам услышал их с тем же самым изумлением, что и князь, по-рыбьи приоткрывший рот.

— Войны? спросил он.

Я кивнул.

— А вы, как я припоминаю, поэт?

— Поэт, ответил я.

Он заметно успокоился. Для любой русской знати в это время все англичане — обществоведы точно так же, как все немцы — математики, а итальянцы — скульпторы. "Американский" же — значит торговец хлопком, методист или сочинитель романов о вьяндоттах[6] и сиу. Тут же американский поэт, рассуждающий о звездах с классическими именами, открытых сицилийскими священниками, и толкующий о свирепых войнах. Я замечал, как он уже отвергает мою воинственную болтовню как плод неосведомленного и кипучего ума.

Все мои детство и юность на Северную Америку падали величественные звездные дожди. Целые ночи напролет фейерверки метеоритов шипели и вздыхали по всему небу, прежде чем я сочинил свое первое стихотворение о нове, вспыхнувшей перед взором Тихо Браге[7], и написал свой первый рассказ о призраке коня, выскочившем из каскада пламени, как только леониды изобильно пролились на землю — люди уже много столетий такого не припоминали. Огонь, падающий огонь. Ночь Св. Лаврентия походила на Четвертое Июля в Вашингтоне, и весь ноябрь серебряные и красные аэролиты, струившиеся из созвездия Льва, градом сыпались наземь. Два часа в виргинском небе я наблюдал ракетный огонь — густой, будто снегопад.

Свой первый рассказ, сказал я. Вернее было бы сказать — свой единственный рассказ. Он произошел из той Германии разума, чьи царственные министры — барон фон Харденберг (он как раз лежал на смертном одре, когда Пьяцци впервые заметил Цереру-скиталицу) и тот двойной человек, кто создал Кота Мурра как Эрнст Теодор Вильгельм Гоффманн[8] (или же сам был создан им), а Ундину сочинил как Эрнст Теодор Амадей Гоффманн. Ах Господи! а нам достался Эндрю Джексон[9]!

Однако стихи свои я заимствовал у мира звезд. Огонь Германии — это свечение дымящихся каровых озер, лунный свет в тумане, двусмысленная духовность их философии. Германский ум обитает в глубинах подобно Ундине и обладает когтями подобно Мурру. Как дома он чувствует себя в ночи, ему снится его жизнь, и живет он в своих сновидениях.

Огонь же арабских звезд холоден и далек, и существует он в бессчетных лабиринтах замыслов, в чудовищах, выхваченных остриями света, в туманностях, в утраченных вселенных мерцающей звездной пыли, в мертвых лунах.

Сказав, что столетие станет веком огня, я, повидимому, думал как о германском пламени духа, ревущем в материи, так и об арабском огне гораздо более тонкого горения, различимом далеко не всеми. Не фон Харденберг ли первым проник в подлинную природу света, когда предпочел переселиться в ночь? Ночь ведь — не только полумрак земной, падающий наружу, в пространство, подобно конусу тени.

Она также устремлена внутрь и вниз земли и человека. Он свою ночь обрел в гротах морских, и богиней его, при всем его благочестии, была русалка. Хладный пламень ее чешуи станет знаком этого столетия.

Неужели я действительно сказал все это князю Потемкину?

В нашей первой беседе по моем прибытии в Санкт-Петербург он говорил об электричестве и локомотивах, о водяном паре и часах. Не сможет ли электричество породить общественную справедливость?

— Ваши рабы в Виргинии, наши крепостные здесь, в Московии, говорил он, разве машины не освободят их от труда?

Мы обнаружили разломанную Цереру в ту минуту, когда начался век. В первые три года столетия мы также нашли разбитую Палладу, загубленную Юнону и ярчайшую из всех четырех потерянных скиталиц — разорванную Весту.

Паллада. Афина, разумная. Она выжила в нас, словно под сенью какой-то ужасной ненасытной птицы — вороны гуннов или обычного ворона готов. А Веста и Юнона, невеста и мать — мы отыскали их знаки. Знаки, знаки.

Что за предзнаменование сулят они нам, хотелось мне сказать князю, но мысли свои я оставил при себе. Церера и Паллада, тело и разум, душа земли и наша душа.

Юнона, душа чистая, благодатная, зрелая. Веста, душа по-прежнему таящаяся, сознающая лишь себя самоё, нетронутая, подобная пружине.

И всю жизнь мою звезды сыпались дождем.

Я улыбаюсь, вспоминая свою миссию в то время. Ибо у нас вызывают улыбку те идеалы, что выходят за пределы нашей юности, которые с возрастом мы признаем великолепными безрассудствами. Я направлялся на ионический остров Занте, покатые пастбища которого весной лиловы от гиацинтов. С шестью своими сестрами лежит он посреди фиолетового моря — Корфу, Санта-Маура, Кефалония, Итака, Кифера, Паксос.

Мне, кому на глаза наворачивались слезы при виде форсайтии в Виргинии, суждено было увидеть лилейные поля Левкадии. Мне, слегавшему от любви к женщинам величественным, будто Юнона, в кринолинах, шотландских шалях и шляпках, предстоит увидеть гречанок, чьи хлебные волосы обернуты турецкими тканями, чьи ноги нагие топтали виноград. Isola d'oro![10]

Не здесь ли облачался он в броню? Ведь именно на Занте восхищенный английский камердинер и исполненные благоговения сержанты сулиотов надевали на Байрона наголенники, нагрудник кирасы, бахромчатые эполеты, zone[11] и шлем с конским хвостом. Никто не произнес вслух Ахиллес, когда привязывали металлическую пластинку к пяте его ременной сандалии, но иной мысли у них в умах и возникнуть не могло.

И ведь на Занте молодого лэрда запечатали в его свинцовый гроб.

Не огонь ли пронизывает всю образность Илиады? Пламя и пшеница, ярость и Церера.

— Mais?[12] выразил свое изумление князь Потемкин. Французское возражение сорвалось с его обрамленных усами губ словно овечье блеянье.

— Вы проделали весь этот путь до нашей русской столицы ради того, чтобы просить военной помощи для несчастных греков, ведущих свою войну за независимость?

Сражаться с турками!

— Сражаться за свободу, ответил я. Elevtheria.

Одиссей Элитис! Маврокордато! Терсица! Фотос Завеллас! Князь осознавал героику той войны, что греки вели в своих горных редутах и на равнинах, чьи названия вызывали в памяти множество страниц классической истории. Россия тоже вступала с турками в битвы невероятной жестокости. Одно имя Потемкина повергало в ужас все турецкое главнокомандование.

Говорил он с почтением и некоторой hauteur[13], поигрывая кружевными складками своей рубашки.

В этой же самой комнате сидел мой соотечественник-виргинец Джон Рэндольф из Роанука[14], потомок Покахонтас, возможно — в кресле Людовика XV, и альпака его черных брюк выглядела странно на фоне красного дерева и муарового шелка. И Джоэль Барлоу[15] бывал здесь. Я мысленно видел его по-американски угловатого, вне всякого сомнения — в малиновом жилете и желтом шейном платке.

Под гравюрой Франклина стояла копия гудоновского бюста Вольтера[16]. Мой взор выхватил Энциклопедию Дидро, который, как уверял меня князь, подчеркивал свою галльское остроумие при московском дворе, шлепая Ее Императорское Величество Екатерину по ляжке; Афоризмы Бэкона; Ricordi Гуиччардини[17]; Лаппонию Шеффера[18]; любопытный труд Линнея Praeludia Sponsalia Plantarum.

Китайская ваза, высокая, с девочку-подростка, притягивала к себе весь лучший голубой русский свет, который щедрые окна князя впускали в комнату, где мы проводили с ним то утро.

Именно избирательное сродство сплетает разрозненные частности нашего мира в ту искусственную ткань, чью сущность мы воспринимаем как красоту. Вот эта высокая китайская ваза — ведь как богата она соответствиями! Г-н Китс подметил справедливое сходство изящной греческой урны с девой в зябкой чистоте своей непорочности. Разве не грудь Паллады, если верить преданию, послужила формой первой аттической вазе?

Впервые состояние всеобщей связанности я осознал с запахом жимолости, когда размышлял над тем, как Сафо ощущала соответствия поразительной красоты девушки с величественной грацией корабля. Разве корабли не убраны грудью парусов, не расписаны теми богатыми, смело распахнутыми глазами, которыми египтяне наделяли Изиду, а эллины — Диану? А помимо этих волшебных очей на носах своих величественных судов греки рисовали изогнутого дугой дельфина, рыбу Аполлона, которого связывали с водяной жизнью чрева.

Сходства, сходства. Слушая, как княгиня Потемкина играет на клавесине арии из Zauberfloеte[19] Вольфганга Моцарта, я слышал, как душа гота может повенчаться с дщерями юга, объединив точный расчет немецкой песни с чистотой итальянской.

Впервые я увидел княгиню Потемкину, когда она выгуливала пару гончих на фоне фриза берез. Она была гибка, как эти белые деревья, и стройна, как ее благородные псы.

Предания и романы пространно рассказывали мне о дамах Испании и Италии, а своими глазами я видел лучезарных англичанок, капризных, томных барышень Виргинии. О русских же княгинях я знал не больше, чем о дочерях Татарии или сумрачных королевах Абиссинии.

Подобно строгой и гордой дочери Байрона, Анна Потемкина была математиком. Она обнаружила странные и необъяснимые узоры среди простых чисел в том возрасте, когда девицы Ричмонда и Балтимора знают едва ли больше нескольких танцевальных па вальса, умеют немного вышивать шерстью и по нашивкам отличают майора от полковника. Одним туманным вечером я узнал, насколько прекрасно она играет на арфе — высокой серебряной арфе, сделанной в Равенне, подле которой она сидела с осанкой Пенелопы у ткацкого станка.

Если на клавесине руки ее плели танец чисел и живо гарцевали сквозь прогрессии точных разрешений, на струнах арфы ее пальцами владел иной дух. Здесь она импровизировала, оставляя какую-то мелодию andante, намекавшую на Аравию, грезить в паузе, уводившей к жаркому arpeggio цыганской чужеродности.

Княгине было угодно признать мое восхищение, осведомившись о моем положении в этом мире. Думаю, едва ли я был для нее джентльменом; да и само понятие "джентльмен" в России неизвестно. Я был никем с неким подобием вежливых манер.

Тем не менее, одна из способностей гения — заставлять малости заходить далеко.

Я мимоходом упомянул маркиза де Лафайетта, и, поразившись, она серьезно кивнула.

— Генерал, знаете ли, — гражданин Соединенных Штатов согласно акту нашего Конгресса. Я имел честь командовать ополчением во время его визита в Виргинию.

Она, похоже, испугалась, не затеяла ли она того, чего не сможет остановить.

Я обмолвился о Томасе Джефферсоне.

— Ах! Джефферсон! Не могли бы вы объяснить на словах, каков он, effectivement[20]?

— Он несколько походил на гудоновского Вольтера, отважился предположить я.

Когда я с ним обедал, он был очень стар. Глаза его были добры и суровы. У него была привычка промакивать уголки глаз большим носовым платком.

— Вы ведь были очень молоды, когда вас представили?

— Это случилось на моем первом году в университете, который он основал. Ему нравилось приглашать студентов к обеду, всегда по нескольку человек, чтобы с нами можно было побеседовать.

Я описал ей свои посещения острова Салливэна около Форта Моултри[21], когда служил в Армии. Это заинтересовало ее больше, нежели государственные мужи.

Рассказал ей о д-ре Равенеле и его страсти к морской зоологии. В альбоме, который она принесла, нарисовал ей песчаные доллары[22], черепах, крабов, множество видов раковин.

Я нарисовал для нее золотого жука[23] Callichroma splendidum.

Изучал ли я в университете математику? Не более, вынужден был признать я, чем по расписанию занятий полагается инженеру. Она говорила о Фурье и Марии Гаэтане Агнези.

В отличие от князя, ее брата, она была горячим приверженцем астрономии. На круглой каменной скамье в саду, с листвой, опадавшей нам на колени, мы говорили о звездах, о солнце и луне, об эксцентричных орбитах планет.

Афина, рассказывала она мне, в самом мощном из телескопов выглядит не более, чем золотая звездочка сноски.

Она читала Вольнея, и мы рассуждали о причудливых соотношениях обломков в безбрежном эфире пространства и руин Персеполиса и Петры, Цереры, разломанной на части в небесах и в пустынях Турции. Я по памяти читал ей Озимандию Шелли и грубо переводил на французский.

Ей казалось диковинным, что американца могут так трогать руины античности, что он может проявлять такой пыл.

— Ваш новый свет, должно быть, напоминает все эти кукольные домики, только что извлеченные из своих рождественских коробок, где каждый кирпичик будто только что из печи, каждый камень бел, как снег.

— Mais non, ma princesse[24], отвечал я. Это ваш Санкт-Петербург нов. Он подобен Венеции в пятнадцатом веке. Ничто здесь не сношено, не обветшало, еще не тронуто зубом времени.

Похожие книги