Читаем Прощай, эпос? онлайн бесплатно
Прощай, эпос?
Вашему вниманию предлагается издание Владимира Турбина ПРОЩАЙ, ЭПОС?
Документальная литература / Публицистика— Та-а-ак, а где у вас финский нож?
— Финский нож? — говорю. — Чего нет, того нет; знаете ли, не обзавелся ножом, ни к чему мне.
Но чиновник не верит. Вкрадчивый и какой-то вертлявый, он уселся напротив меня, vis-a-vis; не уйду, мол, пока не выложишь.
— Вы по-честному мне, как отцу родному, скажите…
Бормочу, что отца, инженерного офицера, прошедшего три огромных войны, я давно схоронил, что хорош он был или плох, но другого отца мне не надо, не затем я с семьей, добросовестно проработав три года в Финляндии, прибыл в Выборг. А таможенник сердится; тут, по-моему, властно орудует неотвязный стереотип: Финляндия — финка.
Для Есенина финский нож — это нечто кошмарное, тревожная греза матери, неотъемлемая принадлежность притонов. Но в Финляндии финку, puukko, вы можете купить в огромном универмаге, в киоске типа наших киосков «Союзпечати», на рынке в любом городке. В пересчете на наши деньги рубля за три, хотя, если puukko побольше и орнаментом изукрашен, то доходит и до десятки. И при этом финны почему-то не стремятся всаживать друг другу под сердце смертоносные лезвия: за годы, с ними проведенные, я подобного не видел, о подобном не слыхивал.
Понимаю: у нас репутация финки совершенно особенная; финский нож — опоганенный вариант благородных кинжалов, кавказских и прочих. Те — возвышенны, драматичны.
вспоминал, как известно, Пушкин. А Лермонтов даже уподоблял кинжалу — не финке же! — слово, стихи поэта. В общем, кинжал благороден, священен. Он идеологичен. Финка же вульгарна и низменна; и не стал бы я связываться с нею уж хотя б потому, что давно научился я ощущать своеобразную поэтику, каждой вещи присущую: в каждой вещи идея воплощена, и в идее финки есть что-то отталкивающее. Да к тому ж и закон: финнам можно, а нам нельзя. Есть запрет на ввоз риukko, так уж нечего тут рассуждать.
— Не хотите вы в мою лояльность поверить, — увещевал я таможенника, — так поверьте, что просто не стал бы я карьерой на старости лет рисковать. Обнаружили бы у меня puukko, составили б акт. То да се, член партии, преподаватель университета и холодное оружие протащить попытался… Скандал же!
Но не внял таможенник. Все переворошил: поползли из коробок, из чемоданов детские штанишки и платьица, игрушки, исподнее, мало ли чем за три года разжились. Появилась на свет и дубленка, венец мечтаний всех лиц, командируемых за рубеж. А ножа все не было, не было, и почудилось мне, что любимая кукла дошкольницы-дочки, нервозно отброшенная в угол купе, взирает на таможенника ехидно, даже с сарказмом. Он ушел, лязгнув дверью, a l’anglaise, не попрощавшись ушел: вероятно, обиделся. И всплывает интереснейшая социально-психологическая закономерность: подчинение людей стереотипам, создаваемым… ими же. Уж не стали ли мы снова язычниками какими-то, повернув историю на тысячу лет назад? Стереотип, это ж идол. Поначалу он незрим, умозрителен, но он рвется к материализации. К воплощению рвется в ком-то или же в чем-то: в человеке, в якобы совершенном человеком деянии. В ситуации. И тогда стереотипы оказываются сильнее реальности, достовернее фактов.
Изощренная система стереотипов угнездилась в сознании выборгского таможенника: человек, возвращающийся из Финляндии, должен где-то припрятать финку, а таможенник обязан ее найти. Это мини-стереотип. Но проглядывал и другой; я назвал бы его стереотипом… обыска, стереотипом обнаружения тайника. Я прошу извинить мне вульгарность, но вульгарное словцо обладает порою выразительностью особенной. В словари XXI века новый Даль, новые Ушаков или Ожегов непременно включат «лагеризмы», лексемы, пришедшие в общенародную речь из тайного быта лагерей или тюрем: обыск — «шмон» (и глагол образовали «шмонать» — обыскивать). О стереотипе шмона я поделюсь наблюдениями.
У истоков нашей литературы — «Ночной обыск», поэма Хлебникова. Замечательна запечатленная в ней особая радость, радость вторжения в чужую интимную, сокровенную жизнь, в ее закоулки, причем вторжение это легализовано и осуществляется оно от имени силы, умноженной на закон. Обыскивающий — всегда победитель, обыскиваемый же повержен, разоружен (при обыске первым делом стремятся найти хоть какое-нибудь оружие). Вломившиеся в дом моряки находят притаившегося белого офицера и тут же разоблачают его, причем Хлебников первым из всех наших писателей и поэтов показывает слияние, единство двух акций: разоблачить, то есть выявить «классовую природу» врага, его «социальную суть», и раздеть его — уже безо всяких метафор, буквально.
Идеальный исход, финал обыска — расправа: убийство разоблаченного и в буквальном, и в переносном смысле. И в одном лишь эпизоде поэмы предсказан и разгул разоблачений, и обысков тридцатых годов, и сла-а-абенький отзвук их в действиях вертлявого таможенника на станции Выборг: он тоже жаждал разоружить меня и тоже расшвыривал по купе разную одежонку: и рубахи, и штаны, и дубленку.
Неожиданное продолжение традиции Хлебникова появится в жутковатых рассказах Зощенко… Обысков, правда, там нет; но люди там сплошь и рядом разгуливают по улицам городов нагишом; это раз-обла-ченные люди, как бы воплощающие собой некий конечный идеал тоталитарного государства: разоблачить всех, всех до одного, до последнего. Великолепна сцена и у Булгакова, в «Белой гвардии»: ловко спрятал домовладелец Лисович, Василиса, сокровища, ан бандюги-то их углядели, нагрянули с обыском при фальшивом мандате каком-то, и поминай как звали. И в романе «Мастер и Маргарита» по доносу выходцев из ада производится шмон, обыск у управдома: глядь, валюту нашли. Бесконечны обнаружения тайников и в детективных романах, да и в документальных балладах о тех же таможенниках то и дело оказывается: почувствовал что-то неладное, обнаружил, предотвратил.
Свято верю в доподлинность этих баллад. Восхищаюсь таможенниками, которые спасли для народа хитроумно запрятанные произведения живописи или выявили целый контейнер поганых наркотиков. Я читаю о них, пламенея предписанным мне восторгом. Читать-то читаю, но к тому же я еще и литературовед, и профессия моя ныне включает в себя и обязанность размышлять об эстетике социального быта, хотя в этом аспекте он не рассматривался и рассматривать так его будут не скоро.
А социальный быт эстетически значим, и события последнего времени обнаружили это, я думаю, явственно: стереотипы характеров и стереотипы своеобразных сюжетов, жанры, сложные метафоры, постоянные эпитеты до того, как увековечиться в изваянии, в кинофильме или же в книге, обретя в них художественное завершение, возникают в окружающей нас повседневности, определяя наше к ней отношение:
пророкотал Маяковский, открывая свое «Хорошо!». Что ж, тогда, в 1927 году, его декларация, возможно, и была правомерна. Но уже двумя-тремя годами позднее совершился перелом, который и я не могу не назвать великим. С точки зрения экономики был он велик. С точки зрения политики. И эстетики тоже: началась э-пи-за-ци-я общественного сознания; и еще через несколько лет эпическое мышление овладело умами настолько властно, что выбраться, выкарабкаться из него мы пытаемся только сейчас. Да и то не все и не сразу: переосмысление поведенческих жанров и жанров речи, изживание идолов-стереотипов — процесс трудный, для многих мучительный. Человек, изъятый из эпоса, чувствует себя обездоленным. И растерянным тоже. Он не верит, что это всерьез. Ему хочется обратно, в мир, величие коего очевидно так же, как очевидны враги, на сие величие посягающие. Представим себе Илью Муромца, даже просто рядового дружинника из былин, оказавшегося вдруг… в запутанном мире «Преступления и наказания» Достоевского. Возопил бы он? Мол, да избавьте же вы меня поскорее от сложности, от невнятности, от обнаженности теснящихся здесь отовсюду проблем, нерешенных вопросов и нравственных сложностей! Не хочу я ничего переосмысливать!
Но такое переосмысление все же идет; и для меня, для литературоведа, оно и есть гарантия необратимости перестройки: загнать массы, которые освободились от эпоса, в этот тип мышления, изживший себя, все-таки уже не-воз-мож-но. В крайнем случае будут притворяться. Но тогда, на пороге тридцатых, не притворялись: мышление в стиле и в категориях эпоса было социально обусловлено и социально насущно.
Связи жизненных жанров с производственными отношениями, разумеется, существуют. Они носят фундаментальный характер. Выявление их требует чрезвычайной тонкости мысли, грациозности логики, диалектики. Ни одним из сих качеств похвалиться я не могу, буду я грубоват и прямолинеен. Но я вижу бесспорное: индустриализация сформулировала социальный заказ на… ги-гант-ско-е, а с гигантского эпос и начинается. И заводы-гиганты начали строиться, а совхоз под Ростовом, у Сальска, так и назывался: «Гигант». Для совхоза оно, может, и допустимо, хотя здесь потенциально таился и ужас: гигантское неподвластно умишке простого смертного; охватить гигантское взором в силах только гигант же. А гигантов не может быть много, гигант уникален. Нет, гигантское принципиально недемократично. А гигантомания нарастала: инда спичечную фабрику наименовали «Гигантом», хотя спичка-то — нечто махонькое, и представить себе гигантскую спичку можно только в порыве сугубого эпического экстаза… Оперировали гигантскими массами: миллиарды и миллионы тонн, киловатт, гектаров, рублей и… людей.
Люди моего поколения пережили становление эпоса, пережили его кульминацию, ею, как нетрудно догадаться, была Сталинградская битва, а потом, конечно, победа. Но после 1945 года эпос пошел на спад. Он поддерживался лишь внешне, административно.
Расшатанный в шестидесятые годы, он и далее был культивируем чисто искусственно: честь и слава солдатам и матросам Малой земли, но сражения, когда-то гремевшие там, лишь ценою насилия над реальностью могли обрести освещение в духе «Илиады» Гомера. Эпос требует простора, чиста-поля, безгоризонтной шири; но и освоение целинных земель все-таки не тянуло на эпос. Тут недоставало как раз чего-то едва ли не прямо противоположного: романного, аналитического начала, которое проникло бы на все уровни действительно исторического деяния, от почвоведения до общественной психологии. Но поди сломай испытанную, импонирующую участникам разыгранного вживе эпического спектакля традицию эстетики социального быта! Четверть века так называемых застойных явлений — четверть века насилия над нарождавшейся новой эстетикой. Однако инерция эпоса — огромная сила, и отсюда — опять-таки гигантские прожекты поворота северных рек на юг, орошения их живительной влагой неоглядных просторов: проект века, не меньше! Рудименты эпоса — дебелые административные здания, не дома, а палаццо, дворцы культуры, рестораны на тысячу мест. А внутри нас, в человеке, в сознании их сколько осталось! Жажда слышать откуда-то сверху лишь непререкаемое, авторитарное слово и такое же слово изрекать с трибуны, с кафедры вниз; пресловутая тоска по «хозяину»…





