Читаем Все языки мира онлайн бесплатно


Все языки мира

Збигнев Ментцель — современный польский писатель, мастер малой формы, автор двух книг коротких рассказов. Его повесть «Все языки мира» вошла в шорт-лист претендентов на самую престижную в Польше литературную премию «Нике» и вызвала множество откликов. Это рассказ об одном дне из жизни героя, нашего современника, пытающегося выразить себя и придать смысл своему существованию. Вместе с тем это и картина жизни обычной польской семьи, разделившей сложную судьбу польской интеллигенции. Зарисовки, относящиеся к сегодняшнему дню, чередуются с описаниями событий давнего и недавнего прошлого, а размышления о тайнах человеческого бытия и сути языка, прикрывающиеся смехом и гротеском, завершаются чудом его обретения.

Серия: Современное европейское письмо: Польша

Збигнев Ментцель

Проза
<p>Збигнев Ментцель</p><p>Все языки мира</p><p>Связал и заговорил</p>

Своему первому сборнику литературных миниатюр «Шахматный слон» (1998) Збигнев Ментцель предпослал эпиграф из Джойса: «Раз ты столько помнишь, достаточно связать».

Автор, воспользовавшись подсказкой Джойса, искусно скомпоновал целое: он сгруппировал тексты в циклы и расположил их так, чтобы получилась мозаика, обладающая глубоким самостоятельным смыслом. Подобным образом Ментцель поступил несколько лет спустя, готовя к печати свой следующий сборник «малых форм» («Опасное орудие в устах», 2001).

«Все языки мира» — повесть, то есть произведение принципиально иного жанра, хотя и тут мы обнаруживаем прием джойсовского «связывания», только использован он по-другому: неспаянная материя воспоминаний и размышлений подчинена некоему объединяющему принципу, встроена в своеобразную гравитационную систему. У системы этой весьма необычные пропорции: ее центральное звено (действие) несоразмерно мало по сравнению со всем прочим (ретроспекции/отступления). Достаточно сказать, что из двадцати одной главы всего шесть — и то не полностью — посвящены «текущим» событиям, все остальное связано с прошлым. Больше того, само действие, по крайней мере на первый взгляд, незамысловато, едва ли не банально, тогда как система отступлений-ретроспекций сложна, многослойна и — при всей своей разноплановости — забавная и яркая. Однако — ad rem[1].

Действие происходит зимой 1997 года, на протяжении одного дня, а точнее — с пяти утра до пяти пополудни. Герой — несостоявшийся гуманитарий сорока с лишним лет, бывший полонист и публицист, а ныне игрок на бирже — не чувствует себя счастливым: он не в ладах с окружающим миром, разочарован, раздираем сомнениями, ироничен и язвителен (в том числе и по отношению к самому себе) — классический образец «лишнего» человека. Его дни уже много лет безлики, однообразны, пустоваты.

Таков же и описанный в повести день. Таков — да не таков. Ибо в этот день герою предстоит заняться нетипичным делом, а именно: помочь старику отцу, который по случаю выхода на пенсию собирается устроить скромный прощальный прием для своих сослуживцев в больничной аптеке, где проработал без перерыва сорок лет. Задача несложная: всего-то отвезти отца в больницу на машине и помочь донести пакеты со сладостями. Но эта «миссия» нарушает давно сложившийся распорядок дня (пусть в нем нет ничего, кроме апатии и пустоты), выбивает из привычного ритма. А тут еще отец нервничает и в ответ на малейшее замечание прибегает к моральному шантажу… В результате «блудный сын» испытывает сильный стресс. Даже кошмарный сон, приснившийся ему под утро, похоже, вызван страхом перед предстоящей полуторачасовой эскападой. Казалось бы, мелочь, но эта мелочь, точно камешек, брошенный в осыпь на крутом склоне, приводит в движение мощную лавину воспоминаний и неотвязных мыслей. Короче: в тот зимний день герой невольно, как бы «сходу» производит основательные расчеты с самим собой — с собственным прошлым, со всей своей прежней жизнью. Именно это «подведение итогов» и занимает две трети текста — пятнадцать глав.

В чем основная проблема героя? Он сам усматривает ее корни в своеобразном изъяне, каковым, по его мнению, является незнание иностранных языков. Несмотря на десятки попыток, ни одним из них он так и не сумел овладеть. Однако это — явная метафора гораздо более серьезного душевного недуга.

Незнание языков и, как следствие, невозможность общаться с иностранцами (то есть с «миром») — символ отсутствия средств выражения, неспособности к коммуникации и экспрессии. Герой, хотя родным языком владеет более чем бегло, в определенном смысле немой. Он не может выразить самое главное — себя.

Естественно, возникает вопрос, в чем причина такого ступора. Что мешает герою «Всех языков мира»? Мучительное, «онтологическое» ощущение, что «лжет голосу язык, а голос — мысль обманет»? Или что «нет взаимопонимания там, где нет инструментов взаимопонимания»? Или что «нельзя выразить себя, ибо неизвестно, что такое «я», если нечто подобное вообще существует»? Нет, в данном случае дело не в такого рода универсалиях — причина тут не «философского» и не «антропологического» свойства. Речь идет об исторических, политических, семейных обстоятельствах. И самый глубокий пласт «обструкции» — история отечества героя (до его рождения), в которую вплетены судьбы членов его семьи. А это означает: разделы Польши, ссылки в Сибирь, национально-освободительные восстания, расправы с повстанцами, гитлеровская оккупация, лагеря, потеря имущества и многих близких людей (от которых остаются лишь фотографии).

Следующий пласт — современная история, разворачивающаяся на глазах самого героя, иными словами — мир Народной Польши. В свою очередь, ее приметы: обездоленность, бедность, постоянный абсурд и вечные унижения. Презрение, глупость, злая воля. Торжество посредственностей.

И, наконец, третий пласт — отношения в семье, дом. И тут ситуация далека от идиллической. «Родители, сколько себя помню, никогда не жили в согласии» — сообщает рассказчик в конце первой главы. В его родном доме царит непреходящее напряжение, атмосфера фрустрации. Разочарованность, взаимные претензии, серость и безнадежность. И опять же, за объяснением такого положения дел, кажется, следует обратиться к Истории.

Все эти, крайне сложные обусловленности приводят к тому, что герой Ментцеля превращается в «человека скованного», подобного герою Гомбровича[2] (и самому писателю), который — правда, Антоний Либера по другим причинам — тоже словно бы парализован, неспособен вести себя естественно, не может себя выразить, отчего становится закоренелым мизантропом, отчаянно ищущим свою Форму.

Герой «Всех языков мира», похоже, эту Форму под конец обретает. Пройдя через «чистилище», то есть спустившись на самое дно своей души и безбоязненно коснувшись болезненных, стыдных мест, он погружается в сон, являющийся противоположностью предрассветного кошмара, — в сон-пророчество, сон-предвестник-перемен, содержащий в себе схему будущего Произведения.

Это произведение и есть «Все языки мира» — повесть в двадцати одной главах, написанная почти modo geometrico. Сконструированная как музыкальное произведение, полная искусных рефренов и повторов, выстроенная по круговой системе. Начинается она там же, где кончается, только на более высоком участке спирали. А минорная тональность навеянных опытом размышлений упрямо транспонируется в мажорность изложения, искрящегося юмором.

Зрелая, мастерская проза. Отменное чтение.

Антоний Либера

Смерть и жизнь — во власти языка, и любящие его вкусят от плодов его.

Книга притчей Соломоновых 18:21
<p>1</p><p>Пробуждение</p>

Сон был страшный.

Поначалу я не мог в нем разобраться, не понимал, что мне, собственно, снится, чего я боюсь, что это за куски сырого мяса, которые, расплющенные в кровавое месиво, еще подают признаки жизни.

Только погодя, когда картина, выпутавшись из хаоса, приблизилась, стала отчетливой, я увидел несметное множество человеческих языков, вырванных у живых или мертвых, — языков, из которых чьи-то невидимые руки возводили огромное сооружение в форме пирамиды, а может, достигающий небес жертвенный костер.

Я с ужасом смотрел, как гора языков — бурых, темно-синих, почти черных — растет, и мне казалось, что кто-то все еще ими управляет, ибо даже сцепляясь, слипаясь в бесформенную массу, служившую строительным материалом, — даже тогда они ни на секунду не замирали, а продолжали корчиться в судорожных пароксизмах, будто все безжалостно изувеченное человечество, весь мир — наш мир — взывал о помощи?.. о чем-то вопрошал?.. проклинал?.. молился?.. просил о милосердии?

Любопытно: несмотря на этот кошмар, я не вскочил с тревожным криком, испуганный, мокрый от смертного пота. Просто открыл глаза и лежал в постели; дышал глубоко, ровно, врожденный порок сердца не давал о себе знать; спокойным, очень спокойным было мое пробуждение.

Я находился в Варшаве, моем родном городе, в квартире на втором этаже невысокого дома на улице Генрика Семирадского, художника, сто лет назад рисовавшего символические сцены на огромном холсте — самом большом в Европе театральном занавесе.

Зимний день не спешил заниматься, было темно, и я только по памяти мог читать названия книг, которые окружали меня со всех сторон. Я поднял голову, чтобы посмотреть на башенку настольных часов марки «Сони». Электронное табло показывало шесть ноль-ноль, хотя на самом деле было пять. После перемены времени я еще не переставил часы.

С минуту я пытался припомнить, как называется зимнее время, на которое мы осенью перешли с летнего: восточно-, западно- или среднеевропейское? мне казалось, что восточно-, но я мог и ошибаться. Или все-таки западно-? Впрочем, какая разница.

С тех пор, как Дух сошел и обновил облик Земли — нашей Земли, — с тех пор, как коммунисты потеряли власть, как рухнули стены и распалась империя, объявлявшиеся дважды в год изменения времени уже не имели для меня того значения, которое я с ребячьей наивностью когда-то им придавал.

Было пять часов. Пять ноль-три.

Я знал, что уже скоро, как только завершится последний час ночной тишины, возле старого дома напротив, где просторный чердак переоборудовали под мансарды для сотрудников американского банка, с грохотом заработает бетономешалка, а грузовой лифт, скрежеща, начнет ездить туда-обратно в стальной шахте, подбадриваемый окриками:

Майна!

Вира!

Майна!

Вира!

Ма-а-айна!

Ви-и-ира!

Я еще по крайней мере два часа мог бы спать, но — не хотелось. Я лежал с открытыми глазами, слушал, как бьется сердце в груди, впервые за долгое время не ощущая даже малейших нарушений его ритма, и думал, что принесет мне день, который вот-вот начнется.

В этот день мой отец на восемьдесят втором году жизни должен был в последний раз пойти на работу в аптеку городской инфекционной больницы, а я обещал, что помогу ему отвезти торт и печенье для участников скромного прощального торжества.

Воспитанник кадетского корпуса, подпоручик пехоты, в сентябре тридцать девятого попавший в немецкий плен, он после пятилетнего пребывания в лагере в Вольденберге вернулся в Польшу — другую Польшу, распрощался с мундиром, женился, стал фармацевтом, начал работать в аптеке своего тестя, а когда коммунисты отобрали аптеки у частных владельцев, поступил на государственную службу и пытался как-то сводить концы с концами.

В городской инфекционной больнице, которая до войны принадлежала семейству Бауманов, отец не пропустил ни одного рабочего дня и ни разу не опоздал. Работал. Работал так хорошо, как только мог, и через двадцать пять лет на Первомайский праздник трудящихся получил Бронзовый крест за заслуги и портфель из поддельной свиной кожи. В газете профсоюза работников здравоохранения по этому случаю поместили о нем статью с фотографией.

Когда мать взяла газету и увидела, как назвали статью об отце, она истерически расхохоталась.

Название «От сабли до пилюли» и мне вначале показалось очень смешным.

— Ну нет… подумать только… От сабли до пилюли… — мать изумленно качала головой и, смеясь сквозь слезы, читала статью вслух.

«Быть может, в его походном ранце дремал маршальский жезл, но Рудольф Хинтц занял другой ответственный пост на службе отечеству, Польской Народной Республике».

Она дочитала до конца. Замерла на мгновение с открытым ртом, будто онемела на полуслове, а потом с яростью швырнула газету на пол и принялась топтать. Я увидел, как рвется в клочья фото отца в белом халате.

— Сволочи! Сволочи! — от газеты осталась куча обрывков. — В жизни не читала большего идиотизма. Почему они не написали, сколько он зарабатывает и как на эти гроши содержать семью?

Я подумал, что сейчас в нашем доме произойдет что-то ужасное. Отец, стиснув зубы, смотрел на мать и пытался сложить разорванную газету.

Сколько себя помню, родители никогда не жили в согласии.

<p>2</p><p>Старинная ономатопея</p>

Мать долго считала меня удачным ребенком, больше того: свято верила, что из всей нашей семьи именно я в жизни далеко пойду и сделаю карьеру, настоящую карьеру, прославившись сперва на всю Польшу, а затем и на весь мир. Тогда я уеду за границу, обзаведусь там семьей, куплю квартиру или дом, буду присылать матери посылки, возможно даже, как-нибудь приглашу ее в Вену или в Париж.

— Карьера, карьера… — говорила она, закрывая глаза, и по лицу ее блуждала загадочная улыбка: казалось, она слышит щелчки камер окруживших меня в аэропорту фоторепортеров и возбужденные голоса журналисток, упрашивающих дать интервью для дюжины телекомпаний.

Я соглашаюсь. Даю интервью. Свободно говорю на иностранных языках.

«Если я чего-то и достиг в жизни, этим я в первую очередь обязан своей матери».

Журналистки в восторге.

«Thank you, mister Hintz. Thank you very much!»

«Vielen Dank».

«Merci beaucoup».

— Карьера, о, карьера… — совсем по-иному произносила мать это слово десять и двадцать лет спустя. Мечтательная улыбка на ее лице гасла, исчезала, сменялась гримасой разочарования и обиды. Время шло, а я все еще не осуществил возлагавшихся на меня надежд.

— Ты даже не знаешь иностранных языков, — укоряла меня мать. — Никуда ты отсюда не уедешь, никогда не отправишься за границу и, даже если уедешь, ни с кем не познакомишься, потому что ни с кем не сумеешь объясниться.

Хотя я долго учил немецкий, английский, французский — не считая русского, который обязан был учить в школе, — ни на одном из этих языков я все еще не мог говорить.

Когда мне исполнилось тридцать лет и я ни разу не выступил даже по польскому телевидению, мать сочла, что на моей карьере можно поставить крест. Да. Это уже конец, повторяла она. Никогда, никогда я не буду тем, кем должен быть, а должен я не быть своим отцом, должен быть личностью, человеком известным, вызывающим восхищение; к сожалению, я зря потратил лучшие годы и один как перст, без жены, без детей, качусь по наклонной плоскости, падаю, лечу на дно…

— Вира! Вира! Проснись! Ви-и-ира! — пронзительный крик вышвырнул меня из кровати.

Я выглянул в окно. На крыше дома напротив, между красными черепицами кровли, появилась голова рабочего, который кричал:

— Вира! Ви-и-ира!

Я посмотрел вниз. Заспанный паренек в шапочке с ярким помпоном очнулся, нажал рычаг, и грузовой лифт наконец пополз вверх.

В эту же минуту отозвалась бетономешалка.

Было шесть часов.

В доме напротив люди начинали собираться на работу. Прямо против моего окна, в сером воздухе, среди голых ветвей грецкого ореха маячила белая статуя Божьей Матери, повернутая ко мне спиной, рядом рабочий в бешеном темпе закидывал лопатой в бетономешалку песок и цемент. В черном комбинезоне и черном шлеме с прорезями только для глаз, носа и рта, он походил на черта с картин Иеронима Босха или Питера Брейгеля.

Похожие книги