Читаем И сколько раз бывали холода (СИ) онлайн бесплатно
И сколько раз бывали холода (СИ)
В детстве и юности они дружили втроем. Но кого любила она на самом деле? И кто по-настоящему любил ее?
Романы / Короткие любовные романыЛегкие плечи
Я не склонна опоэтизировать бандитов, и сериалы о них, которыми наводнено телевидение, смотрю редко. Нет, можно, конечно, в субботу-воскресенье, когда все дела переделаны, усесться в любимое старое кресло, со стаканом вина, приготовившись с удовольствием — к отдыху, к долгому ничегонеделанию, и развлечению экранной историей.
А нынче просто выдался такой день, что я сильно устала. На работе навалилась тысяча дел сразу, да Аська душу вытянула со своими экзаменами. У них же теперь нет обязательных дисциплин, как в наше время, можно выбирать — что сдавать, что нет.
— Мам, ну посоветуй, мне выбрать — географию или английский? Географичка так интересно рассказывает… А наша классная Грымза говорит: «Сравнили меня, бедную англичанку, с женой бандита. Она во всех странах побывала, а я вечно на огороде, попой вверх — на грядках» А если я географию выберу, ты мне билеты распечатаешь?
— Ладно…, - со вздохом говорю я, потому что знаю — это только начало.
Распечатать билеты мне нетрудно, но Аська воспринимает мать, как костыль на все случаи жизни. И английские тексты у нее самой не переводятся, и термины по биологии не выговариваются, и… Словом, к вечеру, не знаю, как у нее, а у меня уже — мозги заплетаются в косичку.
Я иду в кухню, и достаю из шкафчика припрятанную коробку с красным вином. Оно льется в бокал, застывая на несколько мгновений розовой, прозрачно-карамельной струйкой. Хоть немного бы посидеть в тишине… По телевизору начинается сериал про Мишку-Япончика. Какое-то время я почти не приглядываюсь к тому, что делается на экране. Но вдруг, будто волна ударила под колени, и не удержаться уже в осознании себя — здесь.
— Крутится, вертится, шар голубой,
Крутится, вертится над головой….
А-а-а… А-а-а…. А-а-а-а-а-а…..
Напевы голоса — и впрямь накатываются как волны, и я бегу вдоль берега легкими ногами десятилетней девочки, которая еще ничего не несет на плечах своих, кроме крылышек белого платья. Было у меня такое платье — белое, шелковое. Нежный шелк, как кожа, и розы на нем, и оборки. Плещутся на бегу. И легкие следы мои затопляют и смывают волны.
Я помню Одессу. Немного совсем, но помню. Меня возили туда маленькой, надеясь, что море подарит мне здоровье. А поскольку болела я часто и сильно, то не здоровье даже, а самою жизнь.
Прямо на вокзале нас с мамой подхватила тетка:
— Квартира у моря нужна?
И увезла на трамвае куда-то в тьму-таракань, где кончался город, и были только деревенские домики. Как я узнала позже, место это называлось. «Шестнадцатая станция Большого Фонтана».
Не только о квартире, о комнате не шла речь — нам показали проходной закуток, где стояли — старинная, с металлическими шишечками кровать и этажерка темного дерева, набитая истрепанными книгами. Третьим действующим лицом был ковер, на котором в шатре, среди цветов, возлежала в неге красавица. И турок смотрел на неё хищными — даже на ковровой шерсти видно было это — глазами. Картина на ковре, и книги, и море. Что еще нужно для счастья?
К морю нужно было идти переулком, который назывался «Хрустальный». Ничего не было в переулке этом, кроме пыли под ногами и зелени ветвей над головой — ни родника, ни ручейка, но он поил одним своим названием.
К морю вела крутая лестница — ступенек в полтораста. Нас провожала рыжая хозяйская собака, Тобик. Короткими своими ножками он преодолевал лестницу — вниз, потом — вверх. И, не любя плавать, но, тревожась за нас, идущих в воду, он, перепрыгивал с камня на камень, заходил все дальше в море, и на последнем каменном островке, тихо повизгивая, ждал нас.
…Это чувство свободы и легкости, память полета — на всю жизнь. Лежишь ли на упругости сине-зеленых волн, когда качает тебя — все море! Ты — на его руках, а над головою — во всю ширь — еще один океан — воздушный. И холодно мокрым волосам, и вновь плавно подымает тебя море. Ничего, кроме моря, неба и тебя — нет.
И еще, когда бежишь по берегу, по краю воды… Пустой утренний пляж, и мама: «Ирочка, еще купаться нельзя, еще холодно». Море, отдохнувшее за ночь от тысяч тел людских, погружавшихся в него вчера — отдохнувшее это море, как слеза прозрачно.
Мне не разрешают — плыть, но разрешают — бежать. И пока мама сидит на скамейке, уткнувшись в журнал — я бегу… Этой жажды бега, какая была в детском теле, именно жажды, когда бег необходим не меньше, чем пересохшему рту — вода, я с тех пор не помню. Сорваться с места в бег, и — пока не кончатся силы… А ноги так легки, что, кажется, и следов на песке не оставляют….
Нам не пришлось увидеть, как «фонтан черемухой покрылся». Стоял жаркий август.
Помню Привоз. Мама покупала здесь бычков — квартирная хозяйка научила её удивительно вкусно жарить их, обмакивая в разболтанное яйцо. Получалась рыба: то ли в омлете, то ли в лепешке. Хрустящая корочка… Бледные, сахаристые на разломе помидоры… Крупная соль…
— Дочка, ты тут оживаешь, — говорила мама, — А дома и двух ложек супа не могла проглотить…
Она пододвигала мне тарелку, и лишь годы спустя я узнала, что денег в ту пору в семье было в обрез, и мама, стремясь накормить меня, почти голодала — сама.
Но ярче всего остались в памяти — раковины, которыми на Привозе торговали у входа. Привезенные, из жарких стран — огромные, невиданной формы и изгибов, с шипами. Розовые, голубые, перламутровые… Даже не верилось, что кто-то может ими обладать, держать их, осторожно проводить по шипам пальцем. На них довольно было смотреть, потому что это была — живая сказка, сокровища из «Русалочки» Андерсена.
Моя подруга говорила о своем псе: «Я завидую ему до ненависти — только гулять, есть и спать. Такая жизнь….». А я тогда до ненависти завидовала тем, кто навсегда поселился в Одессе. В краю, где жарят каштаны и бычков. Где оживвают сказки, и дышишь свободой.
Море… какое было счастье плыть по солнечной дорожке, пока берег не начнет таять за спиной, и под тобою — только упругость волн, и ветер насквозь продувает волосы — мокрые и соленые. Это ощущение свободы осталось со мною на всю жизнь, жилкой, бьющейся возле сердца. Тающей скрипичной нотой, вызывающей слезы на глазах.
Лютой мечтою, которой после детства суждено сбыться — только в раю?
Но сейчас, когда уже давно кончился фильм, и экран темен и мертв — звучит не умолкая во мне распев нежных женских голосов — о голубом шаре, и ноги чувствуют прохладу песка, и легкую пену заплескивающих их волн.
Валька
Конец декабря. Вечер опускается в ночь.
Я лежу на широкой своей постели, раскинув руки, как будто кружилась, и упала навзничь. Окно не задернуто шторами, и я смотрю, как волнами, сменяющими друг друга — высотою до неба — накатывает метель, мелким, искрящимся в свете фонаря — снегом.
Я укрыта старым мягким пледом. Таким невесомым, что я не чувствую его, и кажется — обнимают меня крылья ангела.
А тогда была весна. Точно, весна… Я помню, что очередную пневмонию меня угораздило схватить в мае.
Мне было двенадцать лет. Стационар был мне домом вторым, но отнюдь не родным — я его ненавидела. Он означал разлуку надолго — с домом, близкими, со всей моей привычной жизнью. Особенно тяжело было в боксах, где полагалось отлежать первую неделю. За это время должно было выясниться — насколько болезнь тяжела, не заразна ли?… А в моем случае еще — не откинусь ли я на тот свет? Слишком слабая, а в груди — чистые джунгли, будто поселились там неведомые звери — и стонут, и свистят, и храпят, и хрипят — как этого задохлика женского рода еще ноги носят!
До сих пор удивляюсь, что никому и в голову не приходило организовать досуг детей, недели на три заключенных в больницу. Медсестра с таблетками и уколами, хождение на процедуры и в столовую — вот и все, чем был заполнен день.
Самый щемящий момент, когда приходят родные. Тогда нас вызывают в холл. Холл — в моем детском сознании — от слова «холод». Сквозняками здесь тянуло, как от парадного хода, так и от чёрного. Мама поспешно накидывала мне на плечи пуховый платок, усаживала рядом с собою на стул, и доставала из сумки очередную банку с едой.
— Чтоб все до последнего кусочка скушала — а то на операцию положат, легкое отнимут…
Кого-то в детстве пугают бабаем, кого-то милицией. Меня — операцией. У кого какая пугалка, а у меня была — эта.
Я давилась курицей, и, глотая последний кусок, с облегчением уточняла:
— Теперь не отнимут?
А картошка еще горячая, бабушка жарила… И перед глазами наша маленькая кухня, чугунная сковородка, на которой ничего не пригорает, и уют этого часа — дома, когда вот-вот будет подан чай. У каждого своя чашка: у дедушки с темно-синей полоской поверху, у бабушки и мамы — с цветами, у меня — с медвежонком… Стоит теперь сиротливо та чашка…
Я жмусь к маме, обнимаю ее, закрываю глаза… Родной запах. Только ни о чем не думать, прижаться, будто я дома. И слезным спазмом перехватывает горло, когда мама начинает собираться: «Ирочка, мне уже пора».
Но сначала надо уйти мне! Мама посмотрит, как я закрою за собой дверь — тяжелую, белую, с матовым стеклом. Хлопнула. За дверью полутемный коридор — одна лампа освещает его — тусклая, под самым потолком. И сестра за столиком, чем-то, как всегда занятая. Ей — в отличие от мамы — почти нет до меня дела. И запах больницы — чужой и враждебный. Потому что — разлука и боль.
А по правую руку — двери в боксы. Несколько стеклянных клеток и перед каждой закуток, где стоит еще одна кровать. Отлежать здесь неделю — тоска египетская. Одни крашеные желтой краской стены, три раза в день медсестра с горстью таблеток и стаканчиком воды. Даже окна нет. Только по маминым часам, которые она мне оставила, и поймешь — день на улице, или ночь. В стеклянных клетках ходят мамы, баюкают своих грудничков. Грудничкам хорошо. С мамой все можно выдержать, даже уколы. А такие, как я — уже считаются большими. Нас положено класть одних, без мам.
Но именно там, в закутке, в первый, самый тоскливый вечер, когда я уже готовилась прореветь в подушку несколько часов напролет, я и познакомилась с Валькой.
Когда медсестра открыла двери в стеклянную клетку напротив меня, я увидела, что там — не женщина с ребенком, а мальчишка, мой ровесник. Он лежал на спине, на двух подушках (а у меня была одна). В левую руку его была воткнута игла капельницы. Это была первая виденная мною в жизни капельница, наверняка она имелась в больнице в единственном числе, и ставилась совсем уже умирающим.
Другой рукою мальчишка рисовал что-то в блокноте. Я была робким ребенком. Но что делать здесь, как не разговаривать, как не поддерживать друг друга? Я постояла в дверях, некоторое время, наблюдая за мальчишкой. Потом негромко сказала:
— Привет.
Он поднял глаза:
— Привет!
Голос доброжелательный. Можно продолжать разговор. Впрочем, мальчишка сделал это сам.
— Садись, — сказал он, кивая на стул, стоящий у его постели.
Я вошла к нему — тощее дитя в пижаме. Вряд ли я могла в то время кому-то понравиться — словами подруги — «как женщина». Синяки под глазами у меня были такими, что панда позавидует. Синие перья жар-птицы на пижаме — были самыми красивыми во мне.
— Тебе удобно так рисовать? — спросила я, кивая на капельницу.
— А я попросил воткнуть мне иголку в левую руку, — ответил он, ничуть не удивляясь.
Я села рядом и посмотрела в его блокнот. Сейчас мне трудно передать то, первое ощущение. Неправдоподобно яркая картинка. Мы все тогда рисовали дешевыми карандашами. Или красками — несколько твердых, разноцветных кружочков прилеплено к картонке.
А у Вальки были фломастеры — целая большая коробка, невозможный дефицит. Но что он делал ими! Я любила бусы из чешского стекла. Обычные — они всегда одинаковы, полюбуешься, и все. А бусы из чешского стекла — они переливаются, тысячу раз меняясь под каждым бликом света. Вот так же, тысячью цветов, брызгами фейерверка, светились, искрились и переливались Валькины рисунки. Это было неважно, что он рисовал. Дождь, осень, море — что угодно….
Это было то мгновение, которое — остановись, потому что прекраснее тебя нету! Сиреневое небо, и веселые брызги дождя — до небес. Или вот… Разлетелись по черному небу осенние листья — золотые, алые, зеленые и даже синие. Дробилась и плыла золотая от фонарного света — залитая дождем дорожка, вела — в сказку? Не мог этот сияющий путь привести в будни…
Кружили и пьянили с первого взгляда Валькины картины, вбирали в себя, и трудно было вернуться обратно.
Он вырвал листок из блокнота и протянул мне:
— На
Все волшебство осенней ночи — мне. И я даже ночью, когда лился слабый свет из коридора — доставала листок и смотрела. Дерзкое веселье картинки, пьянило меня.
Эти листки с Валькиными рисунками… Я сейчас мысленно держу их в руках, перебираю и помню даже, где был надорванный край… Мне всегда хотелось уйти в тот мир. Дать Вальке руку и уйти вслед за ним. В мир, где все дробилось, искрилось, и было омыто светлыми красками его души…
Валькино тумбочное хозяйство было иным, чем у меня — веселее, что ли. У меня — туалетные принадлежности, очередная книжка, печенье…. А у него, не считая фломастеров, карандашей и альбомов — всегда хранилось что-то удивительное.
Вечером он доставал свои сокровища и мы их рассматривали. Помню стерео открытку. «Бегущая по волнам». Она объемная — и можно прикоснуться к тонкой фигурке девушки, точно отлитой из золота, стоящей на краю лодки, и к веслам, и белой пене на зеленоватой воде, и к завороженному — Гарвею.
Или ручка, с прозрачным концом, где плавала золотая рыбка.
— Давай загадаем, чтобы мы быстрее вышли отсюда, — почти серьезно просила я Вальку.
Но рыбка двигалась — спокойная, медлительная, равнодушная — наши беды не беспокоили ее в крошечном аквариуме.
Был у Вальки и снежный шар. В нем среди сугробов стоял маленький домик с горящими окнами. Встряхнешь шар — и летит буран из снежинок.
— А ты замечала — каким удивительным становится ночное небо, когда идет снег? — спрашивал Валька, — В городе оно светится красным, тревожным цветом. И полет снежинок — как сама бесконечность. Закинешь голову, смотришь — и уже на ногах устоять трудно, кажется, что летишь вместе с ними.
Я размышляла: откуда у Вальки эти сказочные вещицы? Потом точно узнала, что у него самого ничего нет — что их дом нищ и гол. И только одна балерина… скульптурка… стоит на трельяже, отражается в зеркале. Это все, что было у Валькиной матери не-насущно необходимого.
Все это Вальке приносил Митя, считая, что талантливую душу надо кормить волшебством. Она отдаст сторицей.
Митя
Прильнул к стеклу мальчишка — немного постарше нас, смуглый, с лицом веселым. Интересный цвет кожи — я бы никогда не смогла почувствовать в мальчишке цыгана, или, допустим, выходца с Кавказа. Тонкими, изящными, были его черты. Но черные глаза, но волосы оттенка вороного крыла…
— Эй, шкет, кончай ежиком работать.
Валька махнул рукой — как самому близкому своему:
— Подожди немного…
И показал глазами, что в капельнице осталось лекарства чуть-чуть — и надо скрыться: сейчас придет медсестра. Мальчишка кивнул и исчез.
— Это кто? — спросила я.
— Митька.





