Читаем Ненужные люди. Сборник непутевых рассказов онлайн бесплатно
Ненужные люди. Сборник непутевых рассказов
Герои этих рассказов – непутёвые люди. Их жизнь сложилась как попало, они не сделали карьеру, в них полно недостатков. По большому счёту, они никому не нужны, даже самим себе. Ну, разве что, Богу? Это ведь Он ищет повсюду мытарей и грешников, потерявшихся в этом большом и давно уже безрелигиозном мире… Рассказы написаны лютеранским священником и, конечно, вымышлены от начала до конца. Ведь описанных событий никогда не могло произойти, не правда ли?Содержит нецензурную брань.
Проза / Справочники / Современная проза1.
Панёк любил борское кладбище. Всегда, когда было время, он брал велосипед, старый дребезжащий «Урал» неопределённо-облезлого цвета, собирал рюкзак: хлеб, сыр, луковицу, бутылку воды, соль в баночке из-под таблеток, мятую армейскую фляжку с водкой и нож-складешок, и ехал по объездной, уворачиваясь от ям в асфальте и обгоняющих его грузовиков, к кладбищу «номер один», благо от дома было недалеко, минут двадцать, если поднажать на педали. Зимой ходил пешком, но редко, а летом – всегда на велосипеде. Автобусом не ездил, не любил ждать желтый мятый «скотовоз» с номером пять на лобовом стекле и на боку, не нравилось ему толкаться там рядом с вечными бабками.
Летом на кладбище было хорошо. Могилы были старые, многие заросли травой, было много деревьев и кустов, и в их тени Панёк скользил по дорожкам, ведя велосипед «под уздцы», и слушал птиц. Те пели о жизни, невидимые в густой листве, Панёк катил тихо, кажется даже уговорив «Урал» не слишком жаловаться на старость, и слушал эти песни, поглядывая по сторонам. У раздвоенного пенька сворачивал на проход номер тринадцать, шел под сгустившимися кронами, где птичий гам достигал своего крещендо, и даже немного пытался дирижировать, вырисовывая слышную только ему мелодию левой рукой, отрывая ее от руля. Потом сворачивал опять, с асфальтовой дорожки уже на узкую грунтовую тропинку, шоркаясь об оградки или цепляя их же с другой стороны педалью, пробирался к большому тополю, наполовину обломанному ураганом, согнувшемуся в три погибели аркой над тремя могилами, но живому, в отличие от тех, кто там, под этим тополем, лежал.
Могилы были убраны – трава подстрижена, ограды ровные, памятники не перекошенные, всё чин-чинарём. Даже столики и лавочки в ограде стояли ровно, напоминая ему постовых солдатиков у грибочка, как в его юности в армии. Он тут всё убирал и поправлял сам, раз в месяц, иногда в два месяца, прихватывая дополнительно в рюкзак лопатку, молоток с гвоздями, тяпку и секатор, иногда банку с краской и кисть. Панёк прислонял «Урал» к ограде, скрипел дверцей и садился за столик возле металлической пирамидки, доставал трубку, набивал ее махрой и затягивался вонючим дымом, с наслаждением вытянув ноги и облокотившись о стол: «Ну, привет, батя! Заждался?»
С фотографии смотрел крепкий красивый мужчина, возраста Панька, где-то за пятьдесят, в костюме, с галстуком, в губах пряталась усмешка, и эта фотография отца нравилась Паньку больше всего. «Живая» – говорил он матери, когда она еще выезжала иногда на кладбище, попроведать мужа. Мать кивала и заводила свой вечный разговор о душе, что всегда живая, и о бренной плоти, «которую все мы скинем однажды, чтобы предстать пред Богом, ты бы помолился, Пашенька? И отцу станет хорошо и тебе…» Панёк морщился, махал рукой, уходил от могилки, оставив мать, которая, кряхтя, опускалась на колени, в травяную подушку, запускала руки в такую же траву на могильном холмике, и разговаривала с мужем, а он ходил неподалёку, поглядывал на эту картину, злился и ждал, когда мать поднимется с колен и начнет устраиваться на лавочке. Теперь, уже много лет, мать выбиралась сюда только раз в год, с его помощью, на такси, зато он, приходя регулярно, подхватил этот внутренний диалог, рассказывая отцу о прожитой неделе, о мире живых, о том, как постарела мать и всё время сетует, что Бог «никак её не заберет к Колюшке».
«Слышишь, батя? Соскучилась мамка по тебе. Ни на дачу выбраться, ни в магазин сходить, по дому ковыляет кое-как, протирает книжки в шкафу, а читать уже не может, не видит. Только фотографии семейные смотрит в увеличительное стекло…» Николай усмехался Паньку с фотографии, будто знал какую-то тайну, и не отвечал. Панёк кивал, доставал из рюкзака фляжку и кружку, резал луковицу и хлеб, солил, наливал и, выдохнув, выпивал-закусывал, стряхивая крошки на землю. Потом снова раскуривал трубочку и закрывал глаза, вызывая в радужном начинающемся кружении хмеля, картинки из жизни с отцом: большая райцентровская деревня, пыль, он носится по двору с палкой-ружьем в руке, догоняя пацанов, таких же чумазых игроков в «войнушку», а батя машет ему большой рукой, а в другой – портфель, батя идет с работы, из конторы, где он возится с бумажками, потому что сорвал спину и теперь у него «лёгкий труд», так говорит мама, когда забирает у него тяжести в доме, не дает принести воду с колодца или ведро с углём, чтобы протопить печку. А батя, заскучав, находит Панька и говорит: «Панёк, пошли мастерить?», и тот, бросив палку и пацанов, бежит за отцом в сарай, где они выпиливают лобзиком колеса для машины, сколачивают кузов и кабину игрушечного, но как настоящего грузовика, пока мать не начнет кричать в окно, звать на ужин…
2.
Паньком его звали все, кто его знал. И на работе, все, кроме начальства, так называли, а он и не против, Панёк так Панёк. «Павел Николаевич» – даже ему сложно так выговаривать, шипящее «Паша» он терпеть не мог с детства, а отцовское «Панёк» было лёгким и привычным, как разношенные ботинки. Работал он охранником в аптеке, сутки через трое, был безотказным, если надо было что-то погрузить-разгрузить, принести-достать, его любили продавщицы-фармацевты и кассирши, и пользовались его безотказностью, прощая спиртной запашок и задумчивую рассеянность, что с него взять? Панёк же! Ни с одной из них он не закрутил, хотя некоторые и были не против, особенно в ночное дежурство, но он не вёлся, хотя уже лет пятнадцать как был холостой, жил один в отписанной ему матерью двухкомнатной квартире. Когда продавщицы заигрывали и намекали, Панёк делал деревянный вид, улыбался и выходил покурить трубку на крыльцо аптеки, и скучающие фармацевтки, махнув рукой, отступались.
Домой он никого не водил, это была «святая святых», потому что там, кроме кухни, кровати и полок с книгами, была его мастерская. Там он рисовал. Вся вторая комната была завалена эскизами, набросками, деталями, незаконченными картинами. Кажется, у Панька не было ни одной картины, которую бы он завершил. Хоть что-то, хоть мелочь, хоть какая-то деталь да выдавали незавершенность работы. Мать, единственная допущенная к его работам, это не видела, восторгалась, порывалась организовать выставку, а он видел, от материных восторгов отшучивался и сгребал очередные недоделки на тумбочку, на полки, на угол стола, да и просто в угол, уже топорщившийся мятыми листами ватмана, холстами и комочками пыли. Да сейчас-то уже и мать редко добиралась до его берлоги на пятом этаже, он сам забегал к ней, жившей минутах в десяти ходьбы от него, она его кормила, просила принести что-нибудь из нового, показать, а он отмахивался: «Мам, да ничего интересного нет. Как будет, принесу обязательно!», но знал, что не принесет.
Пил он всё чаще, но в штопор запоя не впадал, спивался по-тихому, в одиночку. Сначала, отоспавшись, брался за кисти, карандаши или мелки, работал, полузакрыв глаза, выплёскивая из головы смутные образы через живущие своей жизнью пальцы, рисовал, забывая про завтраки и обеды, а потом мутно смотрел на сотворённое и шёл на кухню. Варганил там себе что-то простое, типа отварной картошки или «рыбкиного супа» из консервы, доставал из холодильника бутылку и пил, пока бутылка не пустела. Потом тяжело шел в мастерскую, садился напротив своей незаконченной картины и плакал, зло и горько, размазывая слезы по небритым щекам. А если не было слез, то шел к постели, падал на нее одетым и будто проваливался в небытие. «Как в могилу», думал иногда он. А на другой день, отоспавшись, уходил бродить по Борску. Или, оседлав «Урал», ехал на кладбище.
3.
…Выбив трубку о дерево скамейки, Панёк заглядывал в соседние оградки. Кто там лежал, он не знал, но присматривал и за соседями отца, на всякий случай. Не зря же они оказались рядом, да еще под одной аркой из надломленного тополя! Подобрал мусор, занесенный непонятно каким ветром, покачал ограждение, пошатал столики у могилок, царапнул облупившуюся краску на обелисках, подумал, что в следующий раз надо бы зачистить да покрасить. К «соседям», сколько он помнил, никогда никто не заглядывал, а даже если бы и заезжали раз в год, вряд ли живые возражали бы относительно ухода. А так и бате приятнее, и ему не трудно.
Покопался в рюкзаке, выудил тетрадь для эскизов и карандаш, снова сел за стол, полузакрыл глаза…
Дар рисования открылся у Панька, когда умер отец. В тот год много чего случилось в его жизни: он снова стал курить, бросил работу в стоматологической клинике, куда его устроила мать, познакомился с Линдой и сделал ей предложение. Ей было тридцать пять, у нее на руках была пара близнецов, мальчик и девочка, тринадцатилетние подростки, Ира и Саша (отец их сидел в тюрьме, и она с ним развелась уже после суда), высокая, под стать Паньку, белокурая, с эстонскими корнями, всё при ней, и притом – молчаливая, готовая слушать Панька, о чем бы тот ей не говорил: об отце, о «черных дырах», о несостоявшейся карьере зубного техника, о Сахалине, где Панёк служил на флоте пятнадцать лет назад, да хоть о чём. Она внимательно разглядывала его первые наброски, улыбалась, говорила: «Я ничего в этом не понимаю, но мне нравится, Павлик. Ты рисуй, ты хорошо рисуешь» Она называла его Павликом, как никто до этого не называл, и он таял, и внутренне пугаясь собственной смелости, притягивал ее к себе, сжимал в больших сильных руках, целовал шею, подкрадывался к пухлым губам…
Тогда он еще не ездил так часто на кладбище к отцу, крутился на двух работах – ночью шел сторожить склад, а днём на том же складе загружал и выгружал вагоны с продуктами, и Линда вечерами, уложив его спать, выбивала из его рабочего костюма то муку, то сахар, то подносила к лицу и вдыхала острый запах специй – перца, лаврового листа, каких-то неведомых приправ. Он тогда рисовал в альбомных листах, формата «а четыре», в перерывах да в редкие выходные, и не сразу он заметил, как изменилась-потяжелела Линдина походка, округлились и без того округлые ее черты. Жили они тогда в доме ее родителей, те Панька недолюбливали «за бестолковость и неумение жить», а особенно за то, что он бросил стоматологию. Особенно ярилась теща, и он иногда слышал, как за стенкой та пилит своего высокого сухопарого Ивана: «Отдали свою дурёху-неумеху за такого-же дурня! Ой, не будет толку с него. И дома его вечно нет, и с работы приносит гроши. Только детей строгать могут, нищету плодить!» Он вздыхал, обнимал теплый Линдин бок, и она разворачивалась к нему, обнимала, сонная, шептала что-то ласковое, заглушая старушечье бухтение за стенкой.
Линда сказала, что ждет ребенка, на УЗИ узнали, что будет девочка, и он, ошеломленный от счастья, начал плясать, выкидывая нескладные коленца, а потом они сидели и выбирали имя, и решили, что назовут дочку Леной, нет, Дашей, нет, Серафимой… Так и дотянули до схваток, и он согласился на Лену, и, когда Линду увезли в роддом, зашел сначала к падчерице Ире, обнял ее неловко, так же неловко ответила, спросила: «Всё нормально будет, да?» Он кивнул, пошел к Сашке, тот объятий не принял, ощетинился весь, бросил зло: «Не пытайся даже. Ты мне не отец. Вон, иди, встречай свою любимую дочь, а меня не тронь, понял?» Он отшатнулся, вышел, взял в холодильнике у тестя бутылку самогонки, пошел к роддому и напился на лавочке. Утром его будили из окна парой десятков глоток, он продрал глаза и увидел Линду в окне с маленьким свертком в руках. Линда улыбалась, и он тоже улыбался, несмотря на то, что чертовски болела голова…
…Когда умерла его бабушка, мать, организовав похороны, поселила их в ее доме. Теперь, когда они жили отдельно от тёщи с тестем, он начал чувствовать себя хозяином. Немного, неловко, как бы извиняясь перед умершей бабкой, он ходил по дому, поправляя то, что начало разваливаться. Они поселились втроем с годовалой Леночкой в зале, Ира заняла соседнюю комнату, а Сашка съехал во времянку: «Мне так лучше. Буду жить один, уж не обессудьте» И жёстко, непримиримо просверлил Панька взглядом. Панёк пожал плечами, типа, хочешь – живи, печку сам топить будешь, золу выносить и всё такое, на том и порешили. Сашка и вправду за этот год стал совсем самостоятельным – и в учебе подтянулся без понуканий, и стал ходить в планерный аэроклуб при местной десантной части, не там, где делают модели, а где «кукурузник» поднимал вверх настоящий маленький самолетик, только без двигателя, с двумя людьми на борту, потом отцеплял трос, и планер летел дальше, управляемый только инструктором и курсантом, а Сашка был курсантом. Поэтому в его комнатке во времянке был жёсткий топчан, стол с настольной лампой и со стулом, стопка книг по теории полетов и пара тяжелых гантелей на полу. Панёк заглядывал однажды, когда Сашки не было, удивленно осмотрел этот армейский порядок, покачал головой – Сашу он не знал совсем, а тот и не пытался открыться.
4.
Прибравшись на могилках, Панёк закинул рюкзак за плечи и снова вырулил со своим велосипедным динозавром на асфальтовую дорожку. Но не поехал, повел за руль. Походка его изменилась, стала шаркающей, будто он устал смертельно, и шел он, опираясь на велосипед, как на костыль. Со стороны казалось, что он проталкивается сквозь сгустившуюся невидимую среду. Он прошел совсем немного, пару кладбищенских кварталов. Присмотрел себе лавочку, рухнул на неё, велосипед просто бросил на дорожку. Сдернул рюкзак, достал фляжку, отхлебнул прямо из горла, посидел, закрыв глаза. Сердце билось-бухало, отзывалось в ушах. Жарко. Давление меняется. Вот бы опьянеть. Упасть между могилками, полежать-поспать… И так каждый раз. Ну почему так всегда? Почему он бредет туда, как будто в воде, как во сне, когда хочется бежать, а ноги вязнут? Каждый раз так, каждое грёбаное посещение…
Он выпил еще, хрустнул остатками луковицы, ощутив во рту горечь. Ну, хоть что-то ощутил, и то ладно. Встал, качнувшись, поднял велосипед, вцепился в рога руля, пошел, выбирая дорожки. Деревья расступились, и он вышел к березке. Она росла в ограде, от которой будто шарахнулись все ближайшие могилы. Поднял глаза на памятник – гранитный столбик, прищурился, всматриваясь в навершие. В глазах стояли слёзы, и памятников стало два, потом четыре, потом… Он вытер рукавом глаза, высморкался, шагнул к оградке…





