Читаем Фёдор Волков. Сказ о первом российского театра актёре онлайн бесплатно


Фёдор Волков. Сказ о первом российского театра актёре

Никогда не изгладится из памяти благодарных потомков имя Фёдора Григорьевича Волкова — основателя русского национального театра. Многим нашим читателям, особенно его землякам-ярославцам, будет интересно познакомиться с новой книгой о великом актере. В книге рассказывается о юности Ф. Г. Волкова, о первых шагах русского театра в Ярославле и Петербурге. Повесть основана на б ольшом документальном материале, в значительной части ещё не известном широкому читателю. И, вместе с тем, это подлинно художественное прои з ведение с интересными и своеобразными характерами героев. Сочный и образный язык п о вествования как бы воссоздаёт кол орит той эпохи. Николай Михайлович Север не первый раз обращается к своему любимому герою: яр о славцам уже знакома пьеса Н. М. Севера «Фёдор Волков». Образ великого земляка близок автору, посвятившему большую часть жизни сценическому искусству. В настоящее время Николай Михайлович работает над пьесой о советской молодёжи.

Николай Михайлович Север

Проза / Современная русская и зарубежная проза
Ярославское книжное издательство1961<p>ДЕТСТВО</p>

Там, где улица, вкось свернув проулком к Волге, упёрлась в огороды, в чёрные баньки да амбарушки, стоял ладный с зелёной усадьбой дом отставного майора Челышева. Славен был Челышев тем, что при чине своём не брезговал народной потехой — честным кулачным боем, что вела из года в год Нагорная сторона против Тверицы-слободы. Не было ему в том бою равного. Козьмодемьянской церкви поп Никита так и звал его — Ослябей! Однако за потеху осуждал, хоть сам был всегдашним смотрителем.[1] Да вот… то ли весна до срока лед подточила, или с крещенских прорубей трещины дались и снежной заметью укрылись, только в бою качнулось всё под ногами отважных бойцов, хлынула бог весть откуда чёрная вода, аж туман с неё к берегу пополз. Кто куда спасаться. У смотрителей на берегу страх и ужас. Да что вспоминать! Восемь душ совсем не вернулись на берег, а боле чем за сорок мокрых да издрогших кое-как убрались от смерти. Выполз и майор. Побежали к целовальнику за водкой — отогреть утопшего. Не помогло. Через три дня не стало на белом свете славного кулачника, и четыре года после этого Тверица-слобода брала верх над посадскими богатырями. Осталась вдова Настасья одна со своим женским горем. На третье лето, а шел тогда тысяча семьсот тридцать пятый год, отписала сестре своей, костромской купчихе, Матрёне Волковой, тож постом похоронившей мужа, наказ: ехать к ней в Ярославль, коротать вместе горький бабий век.

Отцвели уже, осыпаясь белым цветом, яблонька и черемуха. Вечера стали поздними — чуть ли не за полночь всё заря да заря неугасимая.

В сумерках в проулок втянулись возки с Костромы. Из них вынули ребят — один другого меньше, на руках у матери последний, Гришанька, двух месяцев всей жизни-то!

«Матрёша! — всхлипнула майорша, снимая племяша с усталых рук сестры: — Доехали, слава тебе господи!»

Захныкал, загулькал Гришанька…

— Ну, ну… ты спи, неугомон… спи, баю, баю, бай…

За полночь просидели сёстры, то плача, то улыбаясь друг другу. Заря вечерняя сошла в утреннюю. Тишина. Малые и самые малые разметались на душных перинах в горнице, а старший, Фёдор, прислонясь к материнским коленям, спал сладким сном свою первую ярославскую ночь на крыльце, что осыпано было белым цветом облетевших яблонь.

* * *

Забор. У забора рябина. Ежели залезть на рябину, можно увидеть через забор мужиков, что везут пеньку и дёготь, колодников, в «чепях и на связке» бредущих за подаянием, инвалидных служивых, что волокут в берестяных ведрах, укрытых лопухами, стерлядь для воеводы. Мало ли чего можно увидеть! Ну и смотришь, пока тетенька Настя не почнёт скликать: «Волчата, волчата, цып, цып, цып! Кому блин, кому два, кому все полтора!» Стало быть, Фёдор с рябины долой. А как же? Блины гречневые, липовцем мазаны! Блин за пазуху и опять на рябину.

Хорошо вечерами девушки песни пели! У Настиных ворот лужаечка малая. Станут девушки на лужайке в круг, за руки возьмутся, поют в переспрос, весело да озорно, а то вдруг словно загорюют, парами-лебедушками уплывут в синие сумерки, голоса станут далёкими, словно невесть где за Волгой… А потом стихнет всё: и земля и небо. Спящего сладко на руках у Насти Фёдора унесут в дом.

* * *

Осень в тот год ранняя. Грязь непролазная. Свиньи и те в ней тонут. Опять же дожди. Им что не идти. Рябина осыпалась. Никому не нужна. Воевода через писчика наказал: «По тяглу государеву[2] — со вдовы один убыток! Поезжай, вдова, назад в Кострому!» Сволокли копиистам мёду бочонок да семь рублей денег, чтобы всё же пригрели костромичей. Без злобы несли — понимали: не нами заведено, не нам устав рушить. Подобрел воевода: «Мне што — живи».

У Николы Надеина, как отошла обедня, встретил костромскую вдову ярославский заводчик Фёдор Полушкин. С паперти вместе сходили. Матрёна робкая, конфузливая, шла потупясь, сама не своя. Фёдор Васильевич, с того ль, что церковным старостою был, шел как по своей усадьбе, по своему двору… Лет ему за шестьдесят, бородка жидкая, поступь медленная, в глазах смешинка.

— Куда, бабонька? Ребята чьи, а?

— Мои, — заалев, глянула на него Матрёна.

Ух, и глазища у этой Матрёны!.. Заводчик отвернулся. В смущении кашлянул, помолчал.

— Где живёшь?

— У Челышевой… у сестры…

— У Настасьи, значит. Так… ну, ну…

Матрена чуть ли не бегом за церковную ограду. Полушкин тоскливо оглядывается округ. Над колоколенкой ветром прибиваемые к земле кружатся галки. По небу облака, низкие, серые…

* * *

— Дело такой натуры, что… — Полушкин не торопясь кушает щи с завитками да кашу с рублеными яйцами и мозгами. Объедение! Мастерица Настасья потчевать дорогих гостей. — Живу, как бобыль… Годы… Шерсть слиняла — с лета на зиму пора. Что ж, и медведь, всему лесу осударь, и тот линяет. Содеянное руками вот этими куда ж теперь, кому? Дворяне, они бесполезностью живут, а заводские да купечество — государство крепят. Наше дело кому-то наследовать надобно… вот в разор себе за тебя и сватаюсь.

Матрена сидит ни жива ни мертва. Фёдор из ивовых прутьев плетёт клетку щеглу, что принёс ему для забавы этот не сердитый, но и не больно охочий до ребячьей докуки старик.

А дождь за окном не унимается, завтрева надобно к воеводе на поклон идти, опять донимать принялся, и тут додумать надобно…

Фёдор тянет старика за рукав: «Осударь медведь, ты мне снегиря принеси». «Чего?!» — подавился старик.

* * *

Испокон веку на Руси с матрёниного дня зима на ноги встаёт, гусь на лёд выходит… Долги зимние вечера. Светец зажигать и то нельзя — воеводским указом запрещено.

Забирается Фёдор к тётке в постель… Тепло и под тулупом не страшно. В оконце стылый свет месяца. От того света на полу лужа — босиком бы пройти, да тётка забранит. Незлобиво шуршат не то тараканы, не то мыши, у них своё хозяйство.

— Теть Насть! Сказывай, как ерша судили, а?

— Будя, два раза сказывала.

— А…«как он скочил в хворост, только того ерша и видели». Уплыл, стало быть, ёрш?

— Уплыл… ему што… колючий.

— А кто судил-то, тёть Насть? Сказывай!

— А судили-то — дьяк был Сом с большим усом, а доводчик Карась, а список писал Вьюн, а печатал Рак своей задней клешнёй, а у печати сидел Вандыш Переславский. Да на того Ерша указ: где его застанут в своих вотчинах, тут его без суда казнить! Спи!

— Слушай, Настасья! — шёпот Матрёны, как листвы облетевшей шорох. — Думай не думай, идти за него не миновать, ради детей надобно.

— Ну и всё… — Настасья перебирает рукой курчавую голову Фёдора. — И не томись… чего уж там!

Стала костромская вдова женой заводчика Полушкина, а сыновья — пасынками. Перебрались на Пробойную улицу, в полукаменный о двух этажах дом.[3] Словно сызнова жить начали.

Мать наказала детям звать отчима тятей. Молодшие звали, один Фёдор кликал по-своему: «осударь медведь». Старик был не строг и к ребячьим шалостям доверчив. Ничего. Ладили.

* * *

Издавна славен был Ярославль-город многими промыслами и торговлей, а при весёлой царице Елизавете захирел, зачах… Улицы заросли травой, заболотились, весной, осенью не пройти, не проехать… Каменных построек десятка три, а то всё незадачливые, деревянные, не один раз сгоравшие дотла.

Округ города земляной вал, на нём башни. Пришли они в ветхость такую, что иные, бережения ради от обвала, разобраны вовсе. Хороши одни церкви, воздвигнутые крепостными руками безымянных каменных дел мастеров… Далеко по Волге белеют и розовеют они на своём взгорье зелёном.

Весёлый издали Ярославль!

Живут в нём посадские, что подати — «тягло государево» — платят, и по достатку делятся на «лучших», на «середних» и «маломочных», или «молодших», да на совсем «охудалых» бобылей…

Живёт и служивое сословие, что государевым указом посадским благоденствием ведает, себя не утруждая. Немало в городе попов и монахов. Те своим миром живут, в особицу. К ним не лезь, а тебя они сами не забудут…

В канцеляриях — провинциальной и магистратской — скрипят перья разных писчиков и копиистов, чье ябедническое искусство и сутяжные домыслы доводят до слёз и разорения.

На заводах и фабриках с раннего утра и допоздна склоняют спины не раз обласканные хозяйской плетью охудалые посадские да крепостные: «заводские» и «беглые» Беглецов, не ужившихся с барином, указом государевым дозволено не выдавать, а числить без выдачи «заводскими». Ну и числят, пока свой короткий век кое-как не кончат, не отгорят.

Весёлый город Ярославль!

Жители его крепче всего в нечистую силу, ворожбу да в дурной глаз верят. То посадский Старцев незнамо какими кореньями и чарованьем старуху Ульяну Семёнову испортил так, что старуха, а лет ей девяносто, наподобие собаки зачала лаять, то определённый к Спасову монастырю из найма по копейке за неделю солдат заговорным кореньем самого содержателя полотняной фабрики Ивана Затрапезнова умыслил к смертному убийству. А то у торговца Свешникова в полукафтанье «прыгун-траву» нашли и иное, к волшебству сгодное. Ну, их всех, стало быть, опросили: плетьми били «на козле и в проводку». Да что! Тягай не тягай по повытьям,[4] народ к знахарям да ворожеям идёт. Сам воевода, как занеможет, знахарку кличет… Лекарей на весь город один — Гове. Так он одного герцога Бирона и пользует, а подлого звания людьми брезгует… А как надобен! Побоев да увечий посадским от полицейских команд да горнизонной солдатни не счесть. В иные дни купечество не только промыслов производить, но из домов своих выходить опасается…

Без радости не проживёшь. Есть и потеха: летом качели на площади удовольствие доставляют, зимой парни с девками с горы на санках летят или на льду кружало поставят и кружат, прицепясь к оглобле, до того, что паморки в голове зачинаются. А занятней всего, как на святках ряжеными ходят: тулуп вывернут — вот и медведь, шапку и рукавицы овчиной вверх — вот и коза. А то сажей намажут рожи — получаются «удивительные люди», что за словом в карман не лезут, за прибауткой не в долгу. А в иных дворах и скоморошьи игры. Не насмотришься! Вона — царь Максемьян победил распрекрасную волшебницу и женился на ней. Кумирическим[5] богам стал верить и сына Адольфа к тому принуждает. Тут тебе и чёрный арап, и воин Аника, что всех, кроме смерти, одолел, и глухая старуха (не взаправдашняя — посадский Кашин в тёщиной юбке да в головном её же шлыке), чудеса да и только!

Фёдор глаз не сводит… Ходит следом из двора во двор за потешниками… Раз пять в день «царя» разглядывает. Так всю неделю.

А то семинаристы (трое их с Ростова на святки домой наехали) начнут комедь представлять или петь на три голоса:

Приспе день красный,Воссияло вёдро,Небеса прещедроЗрети показали.Всё дождь проливал,И не было света,Когда бог велелВетрам умолчати,Тишина стала.Кто мог против — стати!

Не утерпел Фёдор — стал им вторить. Голос звонкий на удивление. Взяли его в подголоски. В майковском доме хозяин угостил семинаристов за песню «травничком», а Фёдору дал пряник медовый. В углу, сидя на стуле, таращил глаза на Фёдора белобрысый мальчишка — Василёк, хозяйский сын… Гордыня обуяла Фёдора-скомороха: «Я и за царя могу!»

— Какого царя?!

— А вот, — Фёдор сдернул Василька со стула, уселся сам и завопил истошно:

Послушай, сын мой любезный,Сидел ты три года в пустыне,Морился голодною смертью,Надумался ли там?Веруешь ли нашим кумирическим богам —Золотым истуканам?

А теперь, гляди, Адольфом буду, сыном его, — соскочил со стула, стал на одной ноге:

Не верую я…Ваши кумирические богиПовергаю себе под ноги,В грязь топчу,Веровать не хочу.Далее ещё не упомнил.

Громыхнул смехом хозяин Иван Степанович, заблеяли, задребезжали, вторя ему, семинаристы, молча и счастливо улыбался Василёк.

— Откудова ты такой, — вытирая на глазах слёзы, спросил Иван Степанович, — чей будешь?

— Был Волковым, ноне Полушкина пасынок.

— Батюшки! Сосед, стало быть. Ну, ну, спасибо! Удовольствовал!

Опять поднёс хозяин семинаристам по чарке, а Фёдору орехов грецких в карман насыпал и снова пряником потчевал.

* * *

Долги ребячьи дни. Вечер к окну подойдёт, не упомнишь, когда утро было.

Одиннадцатый год шел Фёдору. Озорной да весёлый, выдумщик, каких свет не видал, неугомонный заводила босоногой ватаги ребят на Пробойной улице (а вся улица-то двести саженей!).

Пастух Антон научил из камышины «жалейки» делать — пристрастился Фёдор к тому. Девки за Которостью поют, а он им со своего берега жалится…

Вечерами над водой тишина, слово шёпотом молвишь — на том берегу слышат, а жалейкин голос того яснее…

На святках по дворам гурьбой ходили: рождество славили, хозяев чествовали, комедь представляли. Кто цыган, кто купец, кто подьячий. От семинаристов с голосу учились. Особливо хорош был Лешка Попов да цирульника выученик сирота безродный Яшка Шумский. Ну, а Фёдор всему делу голова и заправщик.

* * *

Иван Степанович Майков — отец Василька — при царице Анне в опалу попал и был отстранён от всего. «За неимением должностей состоял при разных должностях», — как шучивал он сам над собой. В усадьбе, близ Ярославля, коротал век на охоте, чревоугодии и посильном размышлении о превратности судьбы дворянской. Славен был хлебосольством: гостей поил и кормил с похвальной к тому склонностью. Столицу вспоминал редко, говоря: «В удовлетворение трудов моих — кукиш получил!» Чаще вспоминал отца своего, что комнатным стольником был у государя Петра I и множество сувениров сберёг от своего господина: табакерок, книг, поясных шарфов и зелёного попугая в резной, нарядной клетке, подаренного на амстердамской верфи плотнику Петру Михайлову.[6] Попугай был примечательный, умел ругательски ругаться по-голландски, чем государь, который сам был не прочь от крепкого словца, бывал изрядно утешен. Попугаю уже за пятьдесят годов, а он и в Ярославле продолжал браниться и озоровать.

Похожие книги