Читаем Пшеничные колосья онлайн бесплатно
У ворот вдовы Гины Кысиной остановился сельский сторож Петко Кулик — здоровенный мужик с белесыми усиками и линялыми глазами. Она, казалось, ждала его, потому что сразу же появилась на крыльце, ухватившись за дверную ручку и тревожно затаив дыхание.
— Пойдем, — произнес он равнодушно, — капитан зовет.
Она не спросила, зачем капитан зовет ее. Оторвавшись от косяка двери, она двинулась через двор, как во сне, как слепой, который боится наткнуться на что-нибудь. Ворота всхлипнули за ее спиной, и два узких окошка с цветущей геранью в треснутых горшках уныло смотрели ей вслед, пока они с Куликом не свернули за плетень. Кулик молчал, важно вышагивая и отшвыривая палкой мелкие камешки, попадавшиеся на пути. Улицы были безлюдны, ворота наглухо заперты, ни над одной трубой не вился дым.
Штаб военной дружины находился в здании сельской общины. Кулик и Гина поднялись по каменной лестнице, вечно холодной и сумрачной, прошли по узкому длинному коридору, деревянный пол которого прогибался и скрипел под ногами, и подошли к комнате, в которой раньше сидел сборщик налогов, а теперь расположился капитан.
Гина вошла ни жива, ни мертва. В лице — ни кровинки. Шагнула и остановилась, сердце так страшно заколотилось под старой безрукавкой, что в глазах потемнело. Капитан сидел за столом. Перед ним лежали две синие папки. Она посмотрела на погоны с золотыми звездочками, на которых дрожали робкие лучи солнца, глянула в глаза — пустые и холодные, мертвые, как пересохший колодец, и у нее подкосились ноги. Движением руки с золотым обручальным кольцом капитан указал ей на стул. Гина покорно села.
— Положение твоих сыновей тяжелое, — сказал он, повернув к ней лицо.
На мгновение ей стало дурно, она закрыла глаза. Из-под век внезапно хлынули жаркие слезы, обжигая щеки.
— Почему?..
— Доказано, что они помогали партизанам, — протокольным голосом произнес капитан; его черные брови изогнулись, как пиявки, и сошлись на переносице.
По лицу Гины катились слезы — одна за другой.
— Цанко еще маленький, — потрескавшейся ладонью она утерла мокрые щеки.
— Не скрою… Твои сыновья заслуживают расстрела. И мы их расстреляем… Они подпольщики. Но все-таки… учитывая то, что ты вдова, я решил, вопреки собственным принципам, — он постучал по обложке одной из папок, сделав неопределенную гримасу, — вопреки собственным принципам пойти на компромисс с собственной совестью… — Гина глотала каждое его слово, как изголодавшийся человек, не жуя, глотает сухую корку хлеба, царапающую горло. — Одного из твоих сыновей мы пощадим… От тебя зависит, кого… — Капитан потер подбородок двумя пальцами, помолчал — теперь брови-пиявки вытянулись стрелами. — На кого сама укажешь, кого захочешь оставить в живых, того и пощажу… Другой умрет… Даю три дня на размышление. Срок немалый, хорошо подумай и скажи. Иначе будут расстреляны оба… — и, не слушая, что она ответит, нажал кнопку в углу стола. Вошли два солдата и замерли по стойке «смирно». Громко и отрывисто капитан приказал: — Выведите ее!
Как она вернулась домой, Гина Кысина не помнит. Первая мысль, блеснувшая в сознании, как только переступила порог дома, — повеситься. Не жить больше ни секунды. Но если она повесится, они ведь все равно погубят ее детей? Пройдет три дня, и капитан прикажет их убить. Гина села на кровать, беспомощно уронила руки на колени и невидящими глазами уставилась на герань. У кого просить совета? Кому пожаловаться?.. Легко ли, указать на одного из своих детей!.. Сказать: «Господин капитан, этого… а этого… оставьте…» Да он в своем уме?.. Какая мать решится на это? Гина сняла их фотографии. Они висели над кроватью в простых рамках. Вот Цанко… Ученик шестого класса гимназии. Какой красавец! Гина прижимает портрет к груди, и ее губы молитвенно шепчут: «Не отдам, нет, нет, не отдам!» А это портрет Добрина. Он сфотографировался без шапки. Волосы густые, как лес. Добрин не смог продолжить образование. Только кончил третий класс, как умер отец… Гина отдала его учиться ремеслу. У него еще и девушки-то не было, даже на сельские гулянки еще не ходил. Хватит ли сил?.. О чем это она?.. Чтоб у нее язык отсох, чтоб ей и в гробу покоя не было!.. Детей она не отдаст!.. Оба ей дороги одинаково… А нельзя, чтобы ее убили, а их пощадили? Если хотят, пусть на куски ее режут… Капитану не нужна ее жизнь. Он ясно сказал: «Три дня срока». Кого молить? Кто заступится? С тех пор, как забрали мальчиков, никто не переступает порог дома. Не смеют люди, прячутся в садах, в домах, в погребах…
Три дня и три ночи Гина Кысина рвала на себе, волосы, билась головой о стены, звала на помощь живых и мертвых… Стала похожа на тень. Она всегда была не из крепких, а сейчас и вовсе высохла. Волосы побелели, глаза запали, плечи согнулись, как ветви под напором бури…
К вечеру третьего дня, когда на августовском небе высыпали звезды, адъютант, высокий и худой поручик Георгиев, доложил:
— Господин капитан, вдова не явилась. Говорят, она сошла с ума.
— Прикидывается. В полночь ликвидируйте обоих парней! — Он снял фуражку и аккуратно положил ее на стол.
Однажды, возвращаясь из командировки, я заехал в родное село. По дороге к дому догнал трех пожилых женщин. Двух я сразу узнал — это были тетка Величка и тетка Дена. По узелкам в руках понял, что они ходили на кладбище. К тому же была суббота. Третью женщину узнать не смог. Она была в черном с ног до головы, лицо бледное и сморщенное, нос заострившийся, взгляд блуждающий.
Тетка Величка и тетка Дена поздоровались со мной за руку и сказали «С приездом!». Я подал руку женщине в черном. Она долго рассматривала меня, то прищуривая, то широко раскрывая глаза. Спросила:
— Ты там в городе видишься с моими мальчиками?.. — Погладила меня костлявой рукой по плечу, глаза ее улыбнулись.
— А кто… — я хотел было спросить, кто ее сыновья, но тут тетка Дена, неестественно засмеявшись, сказала:
— Забыл ты ее. Это мать Цанко и Добрина…
Я почувствовал, как что-то оборвалось у меня в груди и лицо вспыхнуло. Это была Гина Кысина. Когда-то я дружил с ее сыновьями, бывал в их селе, ел и спал в их доме.
— Такие вы, молодые… Вскормим вас, вырастим, а потом вы нас оставляете. Только изредка вспоминаете о нас, матерях. За год письмо — другое и все, — вздохнула она и задумалась.
Тетка Величка отвела меня в сторону и прошептала:
— Сколько лет вот так ее обманываем… Пока наши сыновья учились в городе, посылали ей иногда письмецо. Сейчас внуки пишут… Большое горе… мука, и только… Как получит письмо, ходит по селу, показывает его каждому встречному…
Директор и двое надзирателей застали их в тот момент, когда они стояли в коридоре и разговаривали. Просто не успели разойтись по камерам. Разговор шел о родном селе, о близких, о девушках. У Нейко болела рука, и тюремный врач забинтовал ее до локтя, а Игната мучили боли в животе. Именно такими их увидели директор и двое надзирателей — улыбающимися. А по мнению всех троих, улыбающиеся заключенные — заключенные распущенные, а это означало, что дисциплина в тюрьме хромает.
Они подошли поближе. Увидев их, Нейко и Игнат перестали улыбаться и вытянулись по стойке «смирно». Оба как-то разом постарели, уменьшились в росте, лица у них посерели. Полосатая одежда стала похожа на лес, в котором хозяйничает поздняя туманная осень. Первым заговорил директор. По обе руки у него стояли надзиратели. И один и другой были ему по плечо. Директорская голова была в фуражке, с белой кокардой, с бакенбардами и в очках. А надзирательские головы были острижены наголо, до блеска кожи. Черные мундиры придавали им сходство с воронами. Директор обратился сначала к Нейко, стоявшему ближе:
— Почему не дробишь камни?
Вот уже целую неделю заключенные били щебенку для дороги, по которой на восточный фронт должны были отправиться немецкие танки. Дорожный настил предстояло укладывать политическим заключенным. Эту идею выдвинул сам директор, а вышестоящее начальство дало «добро». И директор торопился. Ему страшно хотелось выслужиться.
— Рука у меня гноится, — ответил Нейко.
— Так. Ну, а ты? — обратился директор к Игнату.
— А меня язва схватила. — И Игнат спокойно вытянул руки по швам широких, как пустой мешок, брюк.
Директор скрипнул зубами, его гладко выбритое, смуглое лицо слегка побледнело. Он снял очки и почему-то начал их протирать носовым платком. Затем снова их надел на горбатый нос, глубоко втянул воздух и кивнул надзирателям:
— Полечите его!
Нейко даже в голову не пришло спрятаться в камере. Он немного отступил назад и оперся о стену. В коридоре было тихо, как в яме. Не было ни солнечного лучика, который бы согрел воздух, хотя снаружи был жаркий летний день, ни мухи, жужжание которой напоминало бы о жизни. В тюремном коридоре трое набросились на одного. Этот один был в одежде заключенного, с непокрытой стриженой головой. Выглядел он совсем беспомощным. Первым замахнулся дубинкой надзиратель слева. Удар пришелся по шее Игната. Из глаз посыпались искры, но Игнат даже не дрогнул. Не говоря ни слова, надзиратель справа, отличавшийся от другого крупной бородавкой, сидевшей на носу, тоже размахнулся дубинкой. На высоком чистом лбу заключенного остался багровый след. Нейко вжался в стену, и душу его охватило негодование. Вся его душа закричала — как они смеют, как смеют! А удары уже сыпались на Игната с двух сторон. Директор отступил назад, упершись кулаками в бока, расставив пошире ноги для большей устойчивости и, прищурив глаза за стеклами очков, с каким-то животным наслаждением смотрел на Игната, по лицу которого сбегали струйки крови. В тишине коридора слышались удары дубинок.
Не слышно было человеческой речи, раздавалось только сопенье надзирателей. Ноги Игната будто примерзли к цементному полу. Каждый удар дубинки отзывался в сердце. Он боялся лишь одного: как бы кровь, стекающая по лбу, не заливала глаза. Ему хотелось до конца, до последнего вздоха, пока у него есть силы, смотреть в глаза надзирателям, особенно директору. Он выдержит! Он выдержит, если попытается думать… Почему бы ему не продолжить разговор, который совсем недавно они вели с Нейко? О родном селе, о близких, о девушках… На чем они остановились? Но тут его оглушил сильный удар. На этот раз яростно ударил надзиратель с уродливой бородавкой на носу… Ах, да, Игнат рассказывал о своей матери. Она рано овдовела, но всегда была веселой, умела пошутить. Ростом не вышла, но была жилистой, как корни пырея. Так просто не вырвешь… Удары, сыпавшиеся справа и слева, обрывали мысли. Оставалась лишь пустота, в которой с головокружительной быстротой мелькали силуэты надзирателей и директора. Игнат уже не чувствовал, что лицо у него окровавлено, что надзиратели и директор переглядываются, не замечал, что в ударах уже ощущается усталость, колебание… Так о чем же ему говорил Нейко? Кажется, о своей девушке. Игнат видел ее фотографию. Огромные глаза, округлый подбородок, длинные, буйные волосы, падающие на плечи. Как ее звали? Мария… Нет, Мария — это его мать… Ее зовут… Светломира… Красивое имя! Светломира… Тут тебе и свет, и мир. Свет и мир. За это борются люди, за это погибают… Постепенно мысли победили боль. Она притупилась, сердце уже не ныло.
— Хватит! — рявкнул директор, и надзиратели спрятали дубинки.
— Ну и человек! — устало выдохнул один из надзирателей.
— Кремень! — прорычал другой, с бородавкой.
Игнат молча смотрел на них. Может, они отдохнут и начнут снова. Он не знал, что их озадачило его поведение, его стойкость. Он смотрел на них с сожалением, что особенно поразило директора. Он дал знак надзирателям не бить больше заключенного. Игнат ждал, стиснув зубы. Нейко стоял возле стены, до боли сжав кулаки. Тишина сгущалась, становилась до невозможности гнетущей… Она давила на барабанные перепонки, и они потрескивали, звеня, как шаги в подземелье. Игнат уже не думал о селе, о близких, у него не хватало сил продолжать мысленный разговор с Нейко. Он только видел перед собой три фигуры и ждал. Они тяжело дышали. Лица у них были перекошены, бледны, вокруг глаз легли мелкие морщины. Казалось, что это их мучили, на них сыпались удары дубинок.
— Пошли, — скомандовал директор надзирателям.
Но спокойный, твердый голос Игната приковал их к месту.
— Позор вам!
Голос разорвал густую тюремную тишину. Отозвались эхом холодные камни стен, запертые камеры — Позор! Позор! Позор!
Тюремщики переглянулись. Быстро быстро зашагали они прочь. А слова Игната гнались за ними, настигали их: Позор! Позор! Позор! Прошло несколько минут, прежде чем сумрак поглотил их фигуры. И снова нависла тишина. Игнат закрыл глаза и почувствовал, как погружается в темноту. Нейко бросился к нему и поддержал его больной рукой, но боли не ощутил. Весь он был напряжен, как стальная струна.
— Вытри мне кровь с глаз, — тихо попросил Игнат. — Я хочу смотреть…
В мой последний приезд в село мы с отцом часто ходили на виноградник. Отец уже в летах, пройдя два-три километра, он начинал задыхаться, но никогда не отказывался прогуляться со мной на закате, когда повеет прохладой. Наш виноградник находится как раз под Коральовым Бранищем, оттуда, как на ладони, видно все поле, до самого Каменного кургана, упирающегося макушкой в синее небо, молчаливого и спокойного, будто специально поставленного там, чтобы охранять село от набегов мрачных туч, которые частенько поднимаются из-за Бабиного Рога.
Отец останавливался на верхнем краю виноградников и говорил:
— На Каменном кургане у нас когда-то была нива, и на Среднем Селище тоже… Будто во сне все было… Если бы встал твой дед, он бы запутался, не смог бы узнать, что где… На тех участках мы работали с твоими дядьями, тетками… Умерли все, словно и не было их вовсе… А этот виноград, — он усаживался на межу, срывал ягоду с какой-нибудь грозди и продолжал рассказывать тихим, печальным голосом о давно прошедших, незапамятных временах, — этот виноград мы садили с твоей матерью, царство ей небесное, как говорится… Какая женщина была твоя мать! — Голос отца прерывался, и его светло-карие глаза подергивались сумеречной пеленой, за которой вспыхивали светлячки несбывшихся надежд, тоски по ушедшему, по молодости.
Я его слушал, не прерывая. Опершись рукой на его плечо, я сидел рядом с ним на корточках. День угасал. Тихими шагами приближались вечерние тени, обманутые зовущим шепотом виноградных листьев, которые приобретали причудливые формы, — чуть-чуть покачиваясь, они готовились ко сну. Отец подолгу молчал, закусив губу. Потом снимал фуражку с белой, как вата, головы, и из груди его вырывался тихий вздох, который сразу же таял в глубоком зеленом спокойствии виноградников.





