Читаем Тит Беренику не любил онлайн бесплатно
Тит Беренику не любил
Роман Натали Азуле, удостоенный в 2015 году престижной Премии Медичи, заключает историю жизни великого трагика Жана Расина (1639–1699) в рамку современной истории любовного разрыва, превращая «школьного классика» в исповедника рассказчицы, ее «брата по несчастью».
ПрозаTitus reginam Berenicen statim ab Urbe dimisit invitus invitam[1].
Тит жадно ест. Голод его соразмерен энергии, которой требует такая минута. Береника не прикасается к пище. Сидит неподвижно, уставясь в тарелку. Вдруг начинает плакать. Тит ее обнимает. Она хочет уйти — не пускает. «Какой же я мерзавец!» — в последний раз Тит утирает слезы той, которую он так любил, но остается при своем решении. Тит любит Беренику и расстается с ней.
Тит расстается с Береникой, чтобы не расставаться с Империей, своей женой и матерью его детей. Тит уж давно Империю не любит, но она сильна, отважна, неглупа, и он не хочет ничего менять и рушить, а потому приходит к ней и говорит: прими меня обратно, и она принимает — ей нестерпимо, чтобы он покинул замок их многолетнего супружества.
В тот вечер Тит оставил Беренику, и Береника не держалась на ногах. Пришла домой и рухнула. Но ей было плохо и лежа, ее будто качало, будто растягивало в длину. В глазах все закружилось, Беренику затошнило. Но не вырвало. Она снова легла, и тошнота вернулась, тошнота исходит откуда-то из самой глухомани чрева, из таких слоев, которые обычно не слышны и не поднимаются на поверхность. Она еще не знает, что желчь и горечь разнятся только по названию, но начинает понимать, что недра тела и души располагаются в одном и том же месте. Тит ушел — и на коже ее проступило черное пятно. «До грехопадения Адам был алмазом, а после — стал углем», — так сказал Сен-Сиран, соратник Янсения[2].
Говорят, сердечная рана проходит за год. И много говорят других избитых слов, которые в конце концов стирают истину.
Что это нечто физиологическое, настоящая болезнь, от которой организм со временем должен оправиться.
Настанет день, когда ты будешь помнить только счастливые минуты (самое нелепое, что доводилось слышать Беренике).
Зато потом станешь сильнее.
Сейчас ты говоришь, что больше никогда не полюбишь, но вот увидишь.
Жизнь всегда берет свое.
И т. д.
Слова текут, журчат, укрывают, баюкают.
По правде говоря, этот целительный лепет ей и нужен.
Эти речи поднимают шум вокруг нее, колышут кроны сострадания, обобщения, практичности, служат лиственным ложем для бедного тела. И все же иногда ей хочется полнейшей тишины, хочется прийти к близким людям, сесть в самом центре тесного кружка, и чтобы все смотрели на нее и молча слушали.
И вот однажды, не то в чужой исповеди, не то в ответ на ее собственную, она услышала: «Как мне постыл Восток и как я тосковал!»[3]
Звучный голос, блуждающий взгляд, трепещущая грудь. Волнующе и патетично. Голос был одинокий, но в нем слышался хор. Этот голос взывает к другому, тот — к третьему: бесконечная цепь. Она улыбнулась.
Дома, вечером, она достала с книжных полок всего, какой у нее был, Расина: «Андромаха», «Федра», «Береника». А что еще он написал? Надо бы докупить остальное.
Она вошла во вкус декламации в затверженном ритме, с эффектными жестами. Нальет себе чашку чая — и часами читает вслух александрийские стихи. Довольно неумело, но старательно. Глотая слоги, путаясь в цезурах. И постепенно делает успехи, и ей все больше нравится, стоя на месте, качаться на мерных волнах, вздымающихся в ней самой и в стенах комнаты. Устанет голос — она нальет еще чашку горячего чая и выпьет мелкими глотками. И снова бормочет стихи — ей надо, чтобы губы непрерывно шевелились, соприкасались, чтобы меж ними струился воздух. Читать глазами мало — стих надо перекатывать во рту.
Целительный лепет теперь изменился. Все чаще вместо афоризмов в него вплетаются двенадцатисложные строчки — те, что учили в школе, или стихи со сцены Комеди Франсез — допотопные, громоздкие, странные, — настолько странные, что хочется не то отправиться в края, где люди говорят вот так, не то насмешливо кривляться: читать, и хохотать, и издеваться над высоким слогом, ломать знакомые созвучия и выворачивать классический язык, так сказать, наизнанку.
Читает она каждый день разное: «В плену, в отчаянье, сама себе постыла…»[4], «Ваш гнев неукротим, и карам нет конца…»[5] или: «Все ранит, все томит, во всем одно терзанье…»[6]. Или еще: «Подолгу я блуждал по милой Цезарее…»[7] Подбирает стих в зависимости от настроения: созвучный своей ярости, оцепенению, тоскливому одиночеству. Расин — супермаркет любовных терзаний, сказала она как-то раз, чтобы сбить слишком серьезный тон, который привносили в разговор эти ее внезапные цитаты.
Расин сочинил всего двенадцать пьес. Корнель, для сравнения, написал тридцать три, да и Мольер — три десятка. В то время плодовиты были все, даже авторы средней руки. А Расин две последние трагедии написал потому, что его попросили. Иначе их было бы десять. Возникают вопросы. Почему он написал так мало? Что делал в остальное время? Рембо назвал его великим, мощным, безупречным.
Благодаря Расину она обходится без того, чтобы изливать душу избранным в наперсники лицам. Да и где их найти — кому это нужно: каждый день подставляться под стылую капе́ль уныния. Ее близкие сыты по горло. Она и сама, когда, бывало, приходилось выслушивать чьи-то горестные излияния, невольно думала, что это так же тоскливо, как выслушивать чужие сны, — ни то ни другое никак нас не касается. Но все же ей тесновато в формате трагедии: двадцать четыре часа — слишком короткий срок, чтобы ввергнуть героев в раскаленное жерло неутоленной страсти. Исключение — «Андромаха». «Расин располагает исходную и конечную точки так близко, что все действие укладывается в очень тесный круг», — писал Лансон[8]. Ей ясно виден этот пятачок, где громыхают страсти и упреки, она тут чувствует себя в своей стихии, однако, сколько бы она ни повторяла звучные слова несчастных героинь, они не становятся ей настоящими сестрами.
Знакомый актер сказал ей, что язык Расина уникален и сильно отличается от языка других классических трагедий, что это ощущают, это знают все актеры, но объяснить, почему это так, он не смог бы. Из-за особой музыки? Да, но не только.
Стихи Расина делают ее образцовой французской влюбленной, знающей весь свой репертуар наизусть; она читает, со слезами декламирует стихи с рассвета до заката, с утра до вечера и по ночам в постели, как тысячи французских женщин могли бы делать вместе с ней. Это столь мощный хор, что вбирает в себя и голоса мужских персонажей, слова Пирра, Антиоха, Ипполита, — ей кажется, что и они звучат из женских уст и предназначены для женщины. «Как ясный свет небес, душа моя чиста»[9].
Она вплетает полустишия в свои эсэмэски, а назначая место встречи, упоминает пышные названия: Цезарея, Трезена, Авлида; при этом одни собеседники немеют, другие же, наоборот, подхватывают, читают дальше, лучше, больше, целыми тирадами, — и вызывают в ней одновременно чувство родства и отторжения. Таким она не доверяет, угадывает в них нарочитую игру, желание покрасоваться эрудицией, любовью к совершенству, тогда как на самом деле они всего лишь вызубрили внешние правила. Можно чваниться и Расином.
Иной раз она расставляет ловушки. «Быть может, я так долго проживу, что под конец ее забуду». Откуда этот стих, он не александрийский, говорят ей, считают слоги на пальцах, она, вероятно, ошиблась, что-то пропустила, но соглашаются, что это из Расина. А это экземпляр из ее новой коллекции цитат: слова Орсона Уэллса о Рите Хейворт. Она день за днем собирает по крохам особый язык, чтобы выговаривать на нем свое горе, — язык, которым до нее говорили другие, а теперь и она к ним прибавит свой голос. Можно бы взять сюда же Маргерит Дюрас, например, ее хрустальные фразы об оскорбленных разгневанных женщинах и об иных местах трагедий: Хиросиме, Калькутте, — но этого она не делает. Дюрас из двадцатого века: слишком трезвая, здравая, приземленная. Дюрас ничем ей не поможет.
«Мне тело не огонь терзает потаённый: Я стала жертвою Венеры разъярённой»[10]. С этими строками она носилась много дней, подобно коршуну, что кружит над полями. Так что идея жертвы в конце концов смешалась со словами этих строк, с самой возможностью придумать их. Она хотела бы понять, откуда эта ярость, это дикое вожделение. От греков и римлян, отвечали ей, в то время все писали так. Нет, говорила она, нет, не только.
Выдумываешь о нем невесть что! Ее одергивают все вокруг, но она хочет доискаться, кто же он был, тот человек, так точно описавший женскую любовь. Ничего, ничего она не выдумывает: он мог бы прекрасно прожить без всякой Береники, но почему-то ее создал. Далась тебе Береника! Или ты что, себя за нее принимаешь? Она краснеет, отговаривается — мол, просто хочет видеть в Расине брата по несчастью, от этого ей будет легче. Все усмехаются, дивятся. Она исходит из того, что хорошо все то, что облегчает горе. Все одобряют, все согласны.
Она перебирает все характеристики Расина, свой первый улов. Итак, Расин был янсенист, придворный, трагический поэт, академик, историограф, буржуа, честолюбивый, страстный, верующий, опальный.
Потом пытается обозреть интриги его пьес: Федра любит Ипполита, который любит Арисию. Орест любит Гермиону, которая любит Пирра, который любит Андромаху, которая любит Гектора. Нерон любит Юнию, которая любит Британика. Роксана любит Баязета, который любит Аталиду. Иногда ошибается, путает героев, вспоминает. Антиох любит Беренику, которая любит Тита, который любит… Рука ее как будто шарит в темноте, ничего не находит и, подчиняясь черной неизбежности, выводит: «любит свою Империю».
И никогда не бывает, чтобы A любил/любила B, а B — ее/его. Какое-то время это упрямое отсутствие взаимности ее утешает: можно подумать, обратное Расин считает невозможным, противным человеческой природе. Ее несчастье вписывается в тысячелетнюю традицию, а счастье стало бы невидалью, исключением: Береника любит Тита, который любит Беренику.
Послушай, хватит, не трогай Расина. Со всех сторон ее пытаются одернуть. Обломаешь себе зубы. Твоим ручонкам не схватить такую мраморную глыбу. Расин принадлежит не тебе, Расин — это сама Франция. Но она хочет, хочет именно этого: потрогать, ухватить руками. Дерзкий вызов. Пари. Если она поймет, как удалось этому буржуа из провинции изобразить в таких пронзительных стихах женскую любовь, то поймет, почему ее бросил Тит. Нелогично, абсурдно, но ей кажется, что Расин — та точка, где мужское начало предельно близко к женскому, он — Гибралтарская скала меж двух полов. Вслух она не признается. Официальная версия такова: она хочет убежать из своего времени, из своего сегодня, создать что-то, что отвлечет ее от горя, вылепить нечто ощутимое вслепую, поскольку слезы застилают взор.
Начать она решила с самого начала. Сказала себе: остановим мгновенье.
В двадцати километрах от Версальского дворца есть лощина. Спуск в сотню ступенек ведет на самое дно, где находилось некогда аббатство Пор-Рояль[11]. На склонах располагались ферма, амбар, плодовый сад, шары кустов, огромные деревья. По контрасту с самым роскошным за всю французскую историю парадным местом эта лощина поражает своим покоем, строгой простотой, здесь чувствуешь себя в затворе, в спасительном убежище. Быть может, предполагает Береника, вся жизнь Расина определяется раздором, который вносило в его душу соседство этих мест.
Все пусто. Монахини покинули аббатство и перебрались в Париж. Тут слишком сыро, воздух нездоровый. Жан иногда убегает с уроков. Спускается в лощину по ступеням. Гуляет по обители, доходит до Уединения — так называются поставленные в круг скамейки под сенью деревьев, — разыгрывает там воображаемые сцены, диалоги. Ему то и дело мерещатся юные девы — они кричат наперебой, судачат, хохочут, думая, что ускользнули от настоятельницы. Но Божье око видит все! Он здесь читает вслух коротенькую оду на латыни собственного сочинения, и все деревья превращаются в людей. С восторгом слушают его. Аплодируют ладонями листьев. Глаза у него наполняются слезами. Вдруг ударяет колокол. Он во весь дух бежит на монастырский двор и прислоняется к колонне, стараясь отдышаться.
Идет вверх по склону, но ему все кажется, что монахини — там, внизу, у него за спиной, их платья задевают каменные плиты, и слышится неясный гул молитв. Иной раз он, не выдержав, несется вниз — никого, тишина. Так досадно, но он закрывает глаза, впивает тишину, как свежий воздух, и блаженно улыбается.
Мать его умерла, когда ему было два года. А вскоре за ней и отец. Он их совсем не помнит. Скорее помнит разных женщин из Ферте[12], которые его голубили, заботились о нем, обжигали горячим дыханием его щеку. А среди них — свою молоденькую тетушку[13]; бывало, она подзывала его, он прижимался головой к ее плечу. Его волосы мешались с ее мягкими кудрями, звуки ее голоса вились вокруг него, из них сплетался кокон, в котором ему было так уютно, и можно было обойтись без слов, ведь она была рядом и умела высказать за него все его нужды и желания — так продолжалось до тех пор, пока однажды она не склонилась к нему с горестным лицом. Ее голос срывался, но он понял по движению губ: она уходит, покидает его. Обняв его чуть крепче, чем обычно, она поднялась и исчезла. В потемках он как будто разглядел, что ее губы сложились в два коротких слога «мне жаль», но, может статься, она пыталась вымолвить что-то другое. Он спросит у нее потом, когда опять увидит, ведь это же сюда, в Пор-Рояль-де-Шан, она уехала, когда рассталась с ним, как до нее все остальные: бабушка, двоюродные братья. Пройдет немного лет, и его пошлют туда же, в школу, где, как считалось, юным господам давали превосходное образование.
Попав в Пор-Рояль, он с огорчением узнал, что ее уже нет, ее с другими сестрами отправили в Париж на время, пока просохнут кельи. Но она же вернется, и у них тут, в лощине, появится новый дом. Он сказал бы, что целыми днями только и делал, что ждал ее, если бы тоска и нетерпение не рассеялись, с тех пор как он открыл грамматику.
Именами собственными называются те, что обозначают единичное: например, слово «Сократ», относящееся к некоему философу, которого звали Сократом, или слово «Париж», относящееся к городу Парижу. А именами нарицательными — те, что обозначают общие, родовые понятия, как, например, слово «человек», относящееся ко всем людям вообще, или слова «лев», «собака», «лошадь» — говорит Лансло[14].
Жан слушает урок, как объяснение мироустройства, простое и ясное.
Он все записывает. Ему по нраву непреложность правил, он к ней питает глубочайшее почтение. Правила определяют, разделяют и повелевают. Голос учителя бархатный, задушевный. Грамматика изливается на него, словно любовные заклинания, которые ему милее и полезнее всех проповедей, вместе взятых.





