Читаем И плач, и слёзы... онлайн бесплатно


Михаил ПТАШУК

И ПЛАЧ, И СЛЁЗЫ...

Исповедь кинорежиссёра

Знак беды

Я вырос среди слез. Мне и сегодня кажется, что глаза мои видели только слезы, а уши слышали только плач. Я видел и слышал их в каждой хате: плакали бабы, оставшиеся вдовами после войны, плакали дети, ставшие сиротами, плакали родители, потерявшие детей.

В Федюках не было дома без сирот. Таким домом был и наш, стоявший в центре деревни, лицом к Полесью, где за Щарой-рекой начиналась вечная топь, и задами к железной дороге, идущей из Слуцка на Барановичи. С одной стороны дома стоял сиротский дом Кольки Островского, дед и отец которого служили немцам и уже давно сгнили в Сибири, с другой — доживал последние дни фронтовик Коленька Григорович, расписавшийся на рейхстаге и скоро спившийся и умер­ший от нищеты и ран.

Наш дом осиротел в январе 1946-го, когда мне было три года. После смерти отца остались трое: мать, я, бабтя Лиза — мачеха моего отца, которая появилась в доме в годы Первой мировой войны, моло­дая, красивая, семнадцатилетняя, и заменила мою бабку, умершую рано и оставившую двух маленьких детей: отца и тетку Маню. Бабтя родила деду девять детей, в живых осталось двое: мои тетки — Женя и Валя.

Мать пришла в Федюки из Домоткановичей, что за Клецком. Из той деревни и бабтя Лиза. Она и поженила моего отца с матерью. Была она двоюродной сестрой моего деда Сымона, церковного служи­теля, мудрого и умного человека, сумевшего при поляках не принять католицизм, спасти деревенскую церковь и много лет хранить от Советской власти иконы. Много лет спустя моя жена скажет, что это он вымолил мою судьбу и единственным спасением для меня была дедова молитва.

По отцовской линии мой род из Польши, от Мироевских, который значится в краковской библиотеке, начиная от Ягеллы. Я нашел эту запись в "родословной польских фамилий", где автор отметил: "Мироевские — старинный славянский род, смесь западных и восточных славян".

В нашем роду сохранилась легенда, уходящая корнями в XVIII век.

За Щарой лежат остатки бывшей панской усадьбы. Сохранились только мурованные ступеньки, ведущие к озеру, и каменные углы фун­дамента, а само озеро превратилось в заросший тиной пруд. Эта усадь­ба принадлежала богатому человеку, содержавшему при дворце хор, солисткой которого была молодая и красивая крестьянка Софья, моя прапрапрапрабабка. Она родила от пана Мироевского моего прапрапрадеда Михаила, пан выдал ее замуж за человека по фамилии Пташук, наделил их землей и до самой смерти содержал своего ребенка, от которого пошел наш род, но под другой фамилией.

— Это позор для всего рода! — говорила тетка Маня, когда собира­лась родня в нашем доме.— Курва — она и есть курва! Ты, Мишка, про бабку-блудницу никому не говори: ни газетам, ни по телевизору! За­смеют!

— А если это была любовь? — подначивал я тетку.

— Блуд, а не любовь! Пан, видать, хороший человек был: и землю дал, и прадеда твоего на ноги поставил, а бабкин блуд в роду остал­ся! — не могла успокоиться тетка. — Столько девок в роду, и через одну — с приблудом! Что значит кровь порченая!

— Голос-то у нее хороший был? — спросил я.

— И голос хороший, и сама видная была! — с гордостью сказала тетка, — Пока не напудрится, на улицу не выйдет.

— Артистка! — сказал я.

— Б..., а не артистка! До самой смерти мужики возле нее крути­лись, как мухи! Чуяли запашок!

Навсегда сохранились в моей памяти эти разговоры.

Последний раз собралась родня, когда хоронили маму. Это было 10 января 1998 года. Сидели до утра...

— Всё осталось в памяти, а жить в доме некому! — тихо сказала тетка Валя, моя крестная. — Когда мать была жива, так ты еще ездил, а теперь дорожку забудешь!

— Почему?

— Вы только на словах "сохнете по родине", а на деле... — Она не договорила, залилась слезами. — Нас похороните, с кем останетесь? Как жить будете? Я своим говорю: что вы за Минск держитесь, будто там манна небесная?

Я первый ушел из деревни, поехал в Москву учиться. Родня не могла простить: за мной пошли другие, рассыпались по белу свету. Я с годами осознал драму рода, но что я мог сделать? Осознание пришло, когда бабтя стала вырубать сад.

— Зачем вы это делаете? — говорил я маме, когда приезжал на каникулы. — Он что, мешает вам? Зачем рубите? Такой сад!

— Кому он нужен, сынок? — Мама была еще молодая, красноще­кая.— Кто в этой хате останется? Мы с бабушкой помрем, ты сюда не вернешься!

Все шло под топор: вишни, груши, яблони.

В 1967-м я заканчивал знаменитое Щукинское училище, приехал весной домой и застал маму сидящей на срубленной яблоне. Она не обрадовалась моему приезду — как сидела, так и продолжала сидеть. Я сел рядом, мы долго молчали. Из ствола дерева сочился сок.

— Когда твой дед помирал,— не сразу сказала мама,— все гово­рил: "Охота знать, что будет после моей смерти! Как люди жить будут?" Вот и мне охота знать, что после меня будет?

Я молча смотрел на вырубленный сад.

— Может, и хорошо, что Бог не дает человеку знать, что будет после его смерти! — сказала мама сама себе.

Гдe-то рядом кричала птица. Она металась от дерева к дереву, от ветки к ветке и отчаянно кричала. Я на всю жизнь запомнил этот крик и всякий раз, начиная новый фильм, ищу его в фонотеке киностудии и не могу найти. С того времени он преследует меня и не дает покоя. Возможно, я его уже никогда не найду.

— Съездил бы ты, сынок, в Федюки, что там с хатой! — просила мама, когда жила у меня в Минске, незадолго до смерти. — Я уже не увижу ее, так ты за меня простись, поцелуй порог и стены!

И сны, постоянные сны: то она видела себя в саду, то во ржи, в темном лесу, а после в ее сны стали приходить отец, дед, бабтя Лиза, мои братья. Она видела их и днем: жила в их окружении.

— Смотри, сынок, отец с тобой рядом стоит,— шептала мне.— Я всегда говорила: ты его копия! И баба тут, и дед... Весь род!

Она не могла встать с постели, показывала руками.

— С раницы стоят... Я им говорю: "Зачем пришли? Я же не в Федюках, в Минске живу! Как вы меня нашли?"

— А "они"? — спрашиваю я.

— "За тобой пришли,— говорит баба Лиза.— Коля, муж твой, на­шел тебя у сына!" Откуда он знает, спрашиваю, так баба говорит, что они все про нас знают! Может, и фильмы твои видели?

Я сажусь рядом с мамой, понимаю, что с ней происходит.

— Опять пришли... Ну что вы стоите?.. Давайте посидим вместе... Посмотрите, какой у меня сын без вас вырос... — Она стала рассказы­вать им про меня. — Поздыхали все рано, одну меня оставили, а теперь не терпится, приходите... Не хочу я к вам! Не хочу!

Мама умерла на второй день Рождества, восьмого января, после шести вечера. Бог не дал моим глазам увидеть ее смерть. Я вышел на минуту из ее комнаты, и ангел шепнул: "Мама умерла!" Бросился, приложил ладонь ко лбу, а он уже холодный. Стал кричать: "Мама! Мама!" Прибежала Лиля, а мамы уже не было: ушла из жизни тихо, без стонов и крика.

Я не сразу осознал эту смерть. Пройдет почти год, и только тогда я пойму, что остался один, порвана последняя ниточка, связующая с родом.

Мы все рассчитываемся не только за свои грехи, но и за грехи своего рода. И каждый наш грех аукнется в будущих поколениях.

Все, что я снял, имеет отношение к истории белорусской литера­туры XX века. И Владимир Короткевич, и Иван Шамякин, и Василь Быков — это уже история. В каждом фильме, снятом по произведениям этих писателей, есть частица меня самого, моей матери, соседей — людей, среди которых я вырос. Если внимательно посмотреть мои фильмы, можно убедиться, что в каждом из них одна и та же изба по планировке. Читая повесть "Знак беды", я видел свой дом, в котором вырос и из которого так рано ушел "в люди". Видел, как ходят быков­ские герои по моему дому. Я знал каждое движение Степаниды из "Знака беды", каждое движение Ивана Батрака из шамякинского рома­на "Возьму твою боль". Не надо было ничего придумывать. Все герои двигались по моему федюковскому дому. Мне было легко с ними, я знал их каждый шаг, поэтому мизансцены рождались сами, легко при­нимались актерами, им было удобно в них. И сегодня, когда работаю над романом Богомолова "Момент истины", или "В августе сорок чет­вертого...", все деревенские сцены снова оживают в моем федюков- ском доме. Я знаю, что стоит в кухне, что висит на стене в большой комнате, чем накрыт стол, как протекает жизнь человека днем, вече­ром, каково состояние дома в разное время суток. Это все моя эмоцио­нальная память. И чем дольше живешь, тем она сильнее срабатывает. Если раньше бежал от самого себя, от своего прошлого, то теперь проходишь обратный путь. На этом пути происходит обретение само­го себя, потому что там нет ничего выдуманного, только правда, при­надлежащая в конце концов не только тебе одному, а — с приходом фильма на экран — всему народу. Никогда не забуду, как во время премьеры "Нашего бронепоезда" в Ленинграде я вошел в зал, когда заканчивались последние кадры фильма: Гостюхин шел по Красной площади, останавливался, поворачивался к людям и с упреком смотрел на них. Шли титры, звучал Рахманинов, а зал молчал. Включили свет, я поднялся на сцену, смотрю в зал, а там — гробовое молчание. Я молчу, и огромный зал Дворца Ленсовета молчит. Не знаю, что и делать: стоять или уходить? И вдруг зал поднялся, и началась овация. Я подо­шел к микрофону, чтобы поблагодарить людей, но никто не хотел меня слушать — это они благодарили меня аплодисментами. Такое же чувство мы пережили с Гостюхиным во время показа этого фильма в Доме литератора...

Всякий раз, поднимаясь на сцену, то ли у себя дома, то ли за границей, я видел свой Дом, чувствовал его запах, видел каждую щер­бину в стене, прореху в крыше. И сад... Никогда не освобожусь от этого ощущения. И, возможно, там, за последней чертой, увижу этот цветущий сад. Сколько раз в памяти я пересчитывал его деревья! Вот здесь, сразу за хатой, росла огромная дичка, за ней — антоновка, по­том — ранний ранет. В среднем ряду росли только яблони, справа от них — груши. Ни у кого в деревне не было таких высоких груш. Мы мучились с ними, потому что невозможно было залезть на дерево, ни у кого не было такой высокой лестницы. Груши падали, разбивались и годились разве только для кормления свиней. Я мучился, собирая их в мешки. Если не собрал сегодня, то наутро по саду нельзя пройти — вся земля желтая от груш. А каков сад в тумане! Нет на земле художника, написавшего такую картину: белый туман и сквозь него, как призраки, стволы деревьев, а внизу, на зеленой траве, желтые плоды. Они блестят от росы, и эти капельки видны на каждой груше. Многие оставили свои следы в нашем саду. До 1939 года — поляки, потом пришли пер­вые Советы, в 1941-м — немцы, в 1944-м — вторые Советы, но больше всех топтали сады свои, подхалимы и лизоблюды, пытаясь выслужить­ся перед Москвой, особенно в 1949-м, когда началась коллективизация. Мне было шесть лет, и я хорошо помню, как это было.

Воспоминание первое

Мы сажали картошку. Mама шла за плугом, а мы с бабтей бросали картошку в землю. Я шел первым.

Бабтя. Не части. Расти не будет.

Мать остановила коня, повернулась ко мне.

Мать. Отдохни, сынок! Еще наработаешься в своей жизни!

Бабтя. Если с детства не приноровишься к работе, потом охоты не будет!

Она пошла к мешку, стала насыпать в коши картошку — мне и себе.

Не дай Бог, еще в колхоз загонят!

Я. Куда мы денемся?!

Бабтя. Поговори у меня...

Она замахнулась, но не ударила. Она часто била меня. Привязывала к лаве, брала вожжи и била. Мать обливалась слезами, а она била.

Пусть коммунисты в него прут, а нам там делать нечего. Чего стала?

Мать промолчала, зная бабтин норов. Тронула коня и пошла за плугом. За гумном послышались голоса. Во дворе появился Жук, председатель сельсовета по кличке Чума, в сопровождении Васьки Бычка, односельчанина, уполномоченного НКВД по коллективизации. Бабтя, увидев их, бросилась к гумну. Они по-хозяйски распахнули сарай, осмотрели имущество, потом пошли к гумну, где их встретила бабтя.

Бабтя. Чего хотели, паночки?

Жук. Паночки, мать, были при панской Польше! А мы представи­тели Советской власти!

Он вышел из гумна, осмотрел мешки с картошкой, потом направился к маме.

Вот что, Мария! Завтра надо все сдать в колхоз: лошадь, зерно, картошку! И чтоб без всяких разговоров! Вы уже не частники, как при панах, а колхозники!

Мать. Какие мы колхозники, паночек? Мы этого слова не знаем! Слышать николи не слышали!

Васька. Что-о-о? Что ты сказала представителю власти?

Он старался говорить по-русски — этого хотело начальство, приучая народ к новой, советской жизни.

Мать. Какие мы колхозники, Васька? Мы еще несознательные!

Васька. Советская власть на то и Советская власть, чтоб из несознательных сделать сознательных!

Жук. Кому сказать? Великая Россия двадцать лет назад сдалась, а тут второй год бьемся и не можем организовать колхоз! Мы что — ради себя стараемся? По ночам не спим, жен и детей своих не видим, чтобы вас из этого дерьма вытащить!

Бабтя. А вы не старайтесь! Лучше с женами по ночам спите да за детьми смотрите!

Васька вновь сорвался, вскинул винтовку и бросился к бабте.

Не пугай — пужаные!

Жук (подошел ко мне). Вот ребенок и то понимает! Скажи, Миха­ил Николаевич, хочешь жить при коммунизме?

Я посмотрел на бабтю. Жук присел на корточки, потом поднял меня на руки.

А светлое будущее хочешь видеть?

Я опять посмотрел на бабтю.

Хочешь или нет?

Я (шепотом). Хочу!

Жук. Вот! Дети и то понимают, что иного пути нет! А вам вдол­бить не можем, что Советская власть — это рай!

Похожие книги