Читаем Через не могу онлайн бесплатно

МАРИНА РАЧКО

ЧЕРЕЗ НЕ МОГУ

МАРИНА РАЧКО

ЧЕРЕЗ НЕ МОГУ

ПОВЕСТЬ

ЭРМИТАЖ 1990

Марина РАЧКО ЧЕРЕЗ НЕ МОГУ Повесть

Marina RACHKO CHEREZ NE MOGU. (Overcome "/ Cant." A novella)

Copyright © 1990 by Marina Yefimov All rights reserved

Library of Congress Cataloging-in-Publication Data

Rachko, Marina.

[Cherez ne mogu : povest* / Marina Rachko (Yefimov)]. p. cm.

Title on verso t.p.: Overcome "I can't". ISBN 1-55779-032-9 : $ 6.50 I. Title. II. Title: Overcome "I can't." PG3549.R33C47 1990 90-4521

891.73—dc20 CIP

Published by Hermitage Publishers

P. O. Box 410

Tenafly, N. J. 07670, USA

ЧЕРЕЗ НЕ МОГУ

Дорогой Николас, спасибо за поздравление ба­бушке с ее не девяностопяти-, между прочим, а де­вяностосемилетием. Я еще в Вене заметила, что она вызвала у Вас особенный прилив родственных чувств (не единственный ли?). А вообще все визитеры приходят в волнение от ее долголетия. Наверное, думают: "Значит, и я могу так вот жить и жить, почти вечно... Сидеть в кресле, держать на коленях книгу, величаво кивать пожилым гостям собственных внуков..." Как-то одна гостья, и сама лет семидесяти с гаком, сказала потрясенно: "Смотрите! у нее голубые глаза!" А знакомый из старых эмигрантов (с ис­торическим подходом) считал, считал, потом говорит: "Если не ошибаюсь, в тысяча девятьсот четыр­надцатом, не правда ли, у вашей бабушки уже был, не правда ли, ребенок..." Кстати, о тысяча девятьсот четырнадцатом... По пути из Вены в Нью-Йорк наш эмигрантский самолет приземлился на час в Женеве. Узнав где мы, бабушка не упустила повода похвастаться: "Видишь, — говорит, — я всегда добивалась своего: в четырнадцатом, перед самой войной, мы с мужем как раз собирались в Швей­царию. И вот я здесь!.."

Говоря об историческом подходе, Николас... бабушка пережила десяток русских правителей (начиная с Александра Третьего и кончая не- считаной партийной мелочью), всех своих братьев и сестер (числом пять), всех друзей, мужа и обоих детей. Я уж не говорю о пережитых ею трех больших войнах, трех голодах, великом терроре, борьбе с космополитизмом... — семь коров тощих, семь дистрофичных. Словом, если бы давали ордена за выживание, скажем, "орден Робинзона Крузо" или "медаль за оборону Жилплощади", — бабушка была бы в первых рядах праздничных парадов.

Николас, дорогой, на Ваше поздравление бабушка вряд ли ответит: лондонскую открытку она не­ожиданно принялась суетливо рвать: "Нельзя, нельзя, вдруг скажут — связь с заграницей". Защитный рефлекс сработал по академику Вышинскому. К тому же она раздраженно оспаривает свой возраст: "Девяносто семь? Ну что глупости-то говорить!" — "Да? А сколько же тебе?" — "Ну, восемьдесят три, восемьдесят четыре максимум".

Как бабушке Америка? Как в густом тумане, я полагаю. Она наблюдает ее из окна нашего "таунхауза" на окраине Ипсиланти, штат Мичиган, откуда видна только стоянка машин и помойные баки в зелени. Вчера Наташа играла на травке перед домом с черным соседским мальчиком. Бабушка долго следила за ними с явным беспокойством, потом спрашивает:

Нюша, это правда, что в Америке есть негры?

Бабушка! — говорю я в изумлении, — ты полчаса смотришь на мальчика, с которым играет Наташа. Ты что, не видишь, что он черный?!

Бабушка говорит с сомнением:

То-то и я думаю: не то еврей-

Каждый вечер она требует, чтобы я проверила, заперты ли двери: "А то газеты пишут, что в Манхаттане большая преступность". — "Да мы-то не в Манхаттане". — "Как же, всегда говорили: Манхаттан!" — "Не Манхаттан, а Мичиган". Поджала губы и говорит упрямо: "Ну, это, может быть, ты так считаешь..."

...Николас, Ваши комплименты взволновали меня, наверное, преувеличенно, как матроса после шести месяцев плавания (исполнится через неделю) об­наруженный в кармане желудь (цветок?). Земли не видать. Сердечное спасибо за приглашение, но идея поездки в Лондон утопична, поскольку американская потогонка не дает перевести дух ни на минуту. Полцарства — за месяц беззаботности!

Так что всей вновь обретенной лондонской родне посылаю воздушные поцелуи воздушной почтой. Пожалуйста, пишите мне. По-английски. А я буду отвечать по-русски, тогда, по крайней мере, мы не будем себя чувствовать двоечниками, которым задано написать сочинение.

Николас, Америка — "колоссаль", но Вена — все еще мое лучшее воспоминание в эмиграции, а Вы — все еще мое лучшее воспоминание в Вене.

Целую,

Аня

ся назад... Как говорит одна наша советская приятельница: "Я знаю, почему моя тетка смогла все это перенести. Она оглохла в тридцать три года".

Разумеется, я сама никакой книги написать не могу, не только по лени и бесталанности, но и оттого, что по-настоящему, сердечно, помню только свои собственные стыды, позоры и вины. Ну что может создать человек, которому незнакомо чувство правоты?

Однако... возможность выговориться меня, при­знаюсь, соблазнила, поэтому, давайте, сделаем так: я напишу, что помню, а уж Вы превращайте, как Гоголь, эти "сцены низкой жизни" в "перл создания".

Самое первое воспоминание моей жизни — унизительное (я вас предупреждала). С бабушкой за сценой — то есть на кухне. Я сижу на высоком стуле на дачной веранде и давлюсь пирожным "буше". Бабушкина сестра тетя Таня, статная и что называют "интересная", в стальных локонах, держит мою руку в своей, как в капкане, и, дразня, говорит:

— Раз не ешь пирожное, так и буду держать руку в плену!

Что за чудовищное изобретение! Руку не вы­дернуть. Сквозь воспитанное хихиканье, я чувствую, прорываются злые, беспомощные слезы раба. Незаметному их сглатыванию мешает разбухшее во рту пирожное. И первый, требовательный крик о помощи: "Баба Ana!" Апа — Агриппина.

Смутно помню первые наказания — всегда за плохой аппетит. После дневного сна из-за щеки выковыривают котлетку, с которой я спала, не решаясь выплюнуть... Вообще я не испытывала страха перед бабушкой, скорей мое почти беспрекословное послушание было способом остановить ее неумолчное ворчание, под которое я жила в детстве, как жители гор под шум водопада.

В нашей семье насилие не применялось. (Кошмарный летний день, когда меня обещали выпороть "сантиметром" — знаете, такой клеенчатый ремешок с сантиметровыми делениями, которым пользуются портнихи. Да так и не выпороли.)

Бабушка действовала мирным обманом. С уве­ренностью, которой я свято доверяла, она обещала, что у зубного будет не больно (!), что в гости, куда она меня тащит, придут дети (а их и в помине не было), что есть мороженое зимой запрещено законом и за это штрафуют. Когда же дело было сделано, я добродушно забывала обещанное.

Маму вранье раздражало, и в детстве я часто слышала ее упреки, на которые бабушка, не дослушав (никогда не дослушивала), бормотала: "Это ложь во спасение. Так и в Библии сказано... Есть ложь во зло, а есть — во спасение. Спроси кого хочешь". Библия — которую я знала только из этих бабушкиных упоминаний — казалась мне чем-то исчезнувшим и не восстановимым, как динозавр.

Из отвращения к бабушкиным методам воспитания мать действовала прямыми и категорическими ультиматумами: "Или ты сейчас же, или я..." Бедная мама, не зная, что теряет, общалась со мной посредством "замечаний" и одергиваний. Еще были порывистые объятья после выжатых из меня просьб о прощении. Они остались в памяти как самые тяжкие

минуты — кусок сахара после дрессировки.

...Так на веранде. Злая и униженная, с рукой в плену, я вдруг вижу, что по зеленому склону к дому торопливо идут, почти бегут наши городские — мама и дедушка — оба в белой чесуче, на ярком солнечном ветру... Приехали, чтобы спасти меня от смешного позора. И мой торжествующий крик, и рука свободна, и обе сестры, с беспокойством приникщие к окну, и захлебывающийся бег по траве прямо в дедовы объятья, и говор, говор вокруг. Что случилось? А случилась война.

Войной в нашей семье, как впрочем и всем, заведовала бабушка. И поскольку она была всю жизнь убеждена, что доверять можно только ближайшим родственникам (вообще во всем, в чем бабушка была уверена, она была уверена раз и навсегда), то ни Сталину, ни Риббентропу, ни знакомым она не доверяла и, в отличие от остального населения России, загодя готовилась к войне.

В огромном буфете по имени Нотр-Дам, не­решительно презираемая своим польским, бла­городных кровей мужем, она постепенно накапливала "хлам". На широких ароматных полках расставлены были бутылки тягучего подсолнечного масла и прозрачные водочные ("А зачем вода в бутылках?" — "А ну, сейчас же из буфета!"), мешочки с крупами, мукой и горохом (особенно обрати внимание на горох, мой мальчик), большие холщевые мешки постоянно обновляемых сухарей, десятки коробков спичек (я любила к ним принюхиваться, и вообще — ко всему), "палочки" дрожжей, рафинад, пачки печенья и россыпи репчатого лука... Все это выменивалось в блокаду на краюшки белого хлеба, завернутые во влажные тряпки куски шпига, на "школадный лом" и маленькие бежевые осколочки глюкозы — пока они не исчезли даже с барахолки. Как мне помнится по бабушкиным рассказам, самым главным обменным фондом были почему-то спички и репчатый лук.

Кстати, Ник, а вы вообще знаете слово "ба­рахолка"? Это "блошиный рынок". Только в вашем выражении игра смысловая, а в нашем — лин­гвистическая, с прелестным, многозначным, в этом случае пренебрежительно-собирательным окончани­ем "ка" (которому вообще-то положено быть уменьшительным, но с которым даже слово "ночь", превращаясь в "ночку", не делается короче, а приобретает лихой, разбойный оттенок). Только не уличайте меня, пожалуйста, в лингвистическом невежестве — я ведь Пи Эйч Ди не прошу.

Позже, когда слово "барахолка" исчезло из обихода (вместе с последней возможностью свободной купли-продажи), народ много экспериментировал с этим окончанием "ка" — почти всегда иронично. Например, недозволенная властью деятельность, произведения искусств, книги и вообще запретные плоды — получили широко распространившееся название "запрещенка"; студенты-медики называли занятия по анатомии "расчлененкой" (хотя на мой вкус это уже изощренка), а смерть, вечную разлуку и эмиграцию — должно быть, с намеком на при­частность Запада — стали называть неверморкой — от never more.

Значит, война...

Мы жили (чуть не написала "тогда", а на самом деле "всегда") на Разъезжей улице в огромной квартире, которая до революции принадлежала бабушкиным родителям (т. е. нашей с вами общей прабабке и моему прадеду) Юлии и Галактиону Ш.

Я родилась, как принято у людей моего поколения, в 1937-ом, и к тому времени квартира давным-давно была коммунальной. Так что, на­пример, залу с мраморным камином, мелькавшую без конца в рассказах родственников, я впервые увидела лет в двенадцать, когда мне пришлось провести врача к больной соседке. Обычно у этих соседей никто не бывал — там муж был мизантроп. Уж не помню, жулик он был или партиец, что так оберегал свой внутренний мир, но только на стук он никогда не кричал, как другие: "Войдите!", а каждый раз бесшумно появлялся сам и быстро прикрывал за спиной дверь. Оба они были тонные, немножко путали аристократизм с чванством, и их под­черкнутая вежливость доходила до того, что они все называли полными именами: "Валентин, захвати из кухни картофель"; "Серафима, не забудь сервировать сельдь"...

До оказии с врачом я представляла залу только по предновогодним бабушкиным воспоминаниям: рас­пахнутые белые двери, мерцающая ель вдали и толпа детей (шестеро своих и гости) с бабушкой впереди с разбегу летит из гостиной, как по катку, по скользкому паркету через весь сорокаметровый простор... И чисто, пахнет воском с мандаринами, наступает новый 1900-й год, и на платяном шкафу в прихожей плохо припрятана гигантская круглая коробка от "Норда".

"Воронью слободку" моего времени, даже если представить ее отдельной квартирой, трудно было назвать роскошной или уютной, но в ней осталось какое-то, знаете, обаяние, общее для многих больших, темноватых петербургских квартир. Высо­кие окна на север, на крытую диабазом Разъезжую; планировка, такая неожиданная, словно архитектор сам не знал, на что наткнется за углом. По длинному коленчатому коридору можно было бы пустить автобус и даже сделать пару остановок. Последний его поворот выводил на кухню размером с самолетный ангар, которую освещало только одно окно — в Достоевский двор. За кухней еще шла "людская" со ступенькой. Темная "вторая прихожая" — с лепниной и белой кафельной печью — была когда-то столовой. От нее фанерной стенкой отгородили часть с окнами и сделали отдельной комнатой. Там жила прабабушка Юля, которая вовремя, перед войной, умерла.

Ну и все в таком же духе: застекленные книжные шкафы с изданиями 1890-х годов, дубовый Нотр-Дам с очертаниями Нотр-Дама настоящего, корниловский сервиз...

С балкона в нашей комнате (бывшей гостиной) были видны Пять углов — перекресток Разъезжей, Загородного и Троицкой — и старинный дом-утюг. Его башенка, похожая на кронверк Петропавловки, украшала закатное небо. В квартире жили семейные истории и призрак "брата Жени", мистификатора и художника, умершего молодым от туберкулеза.

Мировые катастрофы бабушка принимала бодро. Она, по-моему, жила не разумом и даже не чувством, а инстинктом и поэтому довольно легко управ­лялась с иррациональным. После революции действия новых властей нельзя было предугадать, их можно было только унюхать, и это было по ней. Скажем, когда стали конфисковать золото и серебро... Нет, нет, в том-то и дело... Бабушка бросилась действовать не тогда, когда начали конфисковать, а когда "пошел слух", что начнут! Люди рациональные этому слуху не верили: ну, отберут настоящие драгоценности у настоящих богачей, но не столовые же ложки... Бабушка, без колебаний и сожалений, в два дня, снесла все, что можно, в Торгсин, мелочи спрятала в надежное место, а назавтра пришли отбирать сто­ловые ложки.

Похожие книги