Читаем Живи, Мария! онлайн бесплатно
Живи, Мария!
Марина Красуля родилась в 1962 году в Ташкенте. Сейчас живет в г. Владивостоке. Окончила Дальневосточную государственную академию искусств (ДВГАИ), Приморский институт переподготовки и повышения квалификации кадров для государственной службы, Ташкентский государственный педагогический университет (Tashkent State Pedagogical University). Публиковалась в литературных журналах: «День и ночь» (Красноярск), «Дальний Восток» (Хабаровск), «Средиземноморье» (Иерусалим), «Сихотэ-Алинь» (Владивосток). В мае 2008 года в издательстве «Светлана» (Владивосток) вышел сборник «Брызги».
Проза / Современная прозаПредставьте кувшин – обыкновенный глиняный кувшин. Хочешь, влей молока сладкого, хочешь, нацеди вина веселого, а хочешь, черпани воды колодезной.
Родилась Кувшинова Маруся незадолго до Первой мировой, в Саратовской губернии, в захудалой деревне Андреевке. Бедняцкая изба на отшибе: народ-балагур те развалюхи «жопинкой» прозвал.
Русы волосы гладко прибраны. Носик задорный, родинка над губой, ямочки на щеках. Все вроде как у всех, ничего особенного. А вот и нет. Глаза у Мани в пол-лица – чисто фиалки – иссиня-лиловые, будто бархатные, да притом с лукавиной!
Не сказать – красавица писаная, но обаяние – через край! Любуйся – не налюбуешься.
Бывало, осерчает, напустит строгости, одними очами улыбается. Крохотная, юркая, сыплет и сыплет прибаутками, без роздыху.
Коли кто обиду чинить вздумает, отпор даст – не опомнишься!
Все сказки заканчиваются одинаково: сыграли свадьбу, жили долго и счастливо.
Значит, у меня – не сказка.
Здравствуй, Мария Матвеевна Кувшинова!
– Матвей! Поди-к сюды. Сваты мы. Ага… Чево ж еще та?! У тя, окромя девок, брать-то неча…
– Господь с вами, которую?
– Маруську твою ненаглядную.
– Дык ей ще осьмнадцати нет… А за кого?
– За Володьку. Сохнет паря.
– За рыжава?! Не рано ль конопатому женихаться? Небось тожа осьмнадцати нету?
– Правда твоя – нету. Еле до шешнадцати дотерпел. – Мужики переглянулись, хохотнули. – Разя он рыжай? Червона золота кудри-то! А што нос мухи обсидели, дык эт ничаво! Каков ба муж не ворона, все жене оборона. Манька – девка работяща. Сладятся как-нибудь… Нам рукаста бабенка позарез нужная. Все невестки побрюхатили. Лялек полон дом. Некому за скотиной ходить… Вишь че, Вовка, щенок лобастый, шарманку завел: обжените, обжените… Вот дед Павел и прислал.
Сговорились.
Быстровы – семья, по деревенским меркам, крепкая. Одни сыны. Изба добротная, два коня в хозяйстве, корова, телок, кабанчиков два, гуси-индюки имеются.
А Кувшинов Мотя одних девок напечатал. Да все двойняшками рожались, парами, понимаешь, на свет божий выходили. Жена его уморилась, исхудала, возьми да в шестых родах и помри.
Бабу новую Матвей не завел. Кто ж за него пойдет, коль десяток голодранок в придачу?! Хотя мужик он был веселый, справный, мастерущий. Приставала, правда, одна молодка из вдовых. Всерьез приставала. Кинь, говорит, своих короедов да бежим в город. Отец Манин добрый был, жалостливый, ток не подлый. Так бобылем и прокуковал…
Свадьбу играли скромно, но сыто.
Молодые – худущие оба, шкура да кости. Он высокий, рыжий, будто на оглоблю шапку лисью нахлобучили. Глаза как малахиты из самой темной глубины. Она чисто воробушек: своих годов никак не дашь, на вид – лет десять, не боле.
Руки у Мани махонькие, легкие, как перышко. Володька под столом нащупал прохладные пальчики и стал перебирать-пересчитывать. Поглядывает на женку искоса, ни браги, ни самогону в рот не берет. Только квашеной капустой похрустывает, одними глазами улыбается.
Первая супружеская ночь хорошо прошла. В избе не топлено было: рано еще, октябрь только-только вступил, а за столом сидели долго, озябли, конечно. Ну, а как родители велели: пора в койку идти, они ка-ак шмыганут под одеяло. Кабы дрожать не умели, совсем бы замерзли. Похихикали. Оказалось, она его тоже примечала, потому и тяте не противилась. Придвинулись поближе, согрелись и уснули враз.
Только аж месяца через три разъяснилось – что к чему.
Батя призвал сына на дознание. Спросил: как, мол, женатая жизнь, по душе ли? Володька – а ну бахвалиться.
Павел терпеливо выслушал про то, как молодые славно дружат. Вот по осени, к примеру, бегали к речке да из коры лодочки мастерили. А еще он смешит ее, ловко катаясь на кабанчике. Отец наводящий вопрос задал, надеясь, что матушка-природа расставила все по местам. Бесполезно. О чем разговор – младшому невдомек.
Сын взахлеб: а вчера ночью как снегу навалило, дык он – силач – сам, один, по-утру сани выволок из сараю, опосля обеду они с женушкой – шух! – с горы. Не слыхал ли тятя, как Маруся хохочет звонко?!
Отец покряхтел в усы, да и выписал важный наказ. От уж где сынок-то удивился!…
…
Маня с Володей опосля
Долго еще потом над ними старшие потешались. А Ленька, брат, так тот будто сказился, проходу не давал, чтоб глупость какую обидную не отвесить иль насмешку злую. Володька даже грозился стукнуть дуралея.
Как Быстровых раскуркулили – рассказывать нечего. Ясно дело, с богачами разговор короткий: прибрали все добро подчистую. Да вы сами небось про то сто раз слыхали.
Ну и вот… А по весне Павел Терентьевич поплелся к председателю колхоза. Просил, плакал, в ногах валялся: дайте нашего жеребца взаймы, хоть на денек, надел взъерошить.
Кабы дали, вспахали б скоро, хребет не ломая… Дык не дали. Погнали старого взашей. С того случая беда и приключилась.
Сама Марийка страшного видеть не могла, опосля порассказали… Кто подглядывал, кто подслушивал.
С той поры на Марусю
Вот и сегодня – пора ложиться, а страшно. Притулилась на холодную скамью: наснится, ей-богу, опять наснится… Усталость придавила. Опустила веки, глубоко вздохнула… И началось…
Душно, так душно в избе, мочи нет. Пустыми щами тянет из печи. Известка сохнет, стены с утра белили… Свекруха кряхтит, опару ставит. Старшие невестки деток спать утыкивают. Те мурзятся, ноют. В углу на сенной подстилке ерзает слабенький телок, три дня от роду.
Маня чеплашки1 с ужина моет. Вода в тазу холодная, пальцы ломит. Не удержала миску – тюк! – и не сильно вроде, а край скололся. У свекровки глаз наметан, все примечает. Вмиг зашипела, будто яд сцедила:
– У, скаженна, один урон с тебя! Приметь, с энтой, щербатой, жрать станешь! Смотри мине, лахудра!
Маня дальше моет, все прислушивается. В сенях голоса, бормотание: Вовка-муж да Ленька-брат ругаются вроде… Шелестят:
– Володьк, а Володьк! Айда, говорю, прокрадемси… Чавой ждать-та больше? Боисьси, што ль? Мы жа ж не красть. Мы жа тока свово Ярика сведем. Спашем скоренько, да и в конюшню вертать. Затёмно обернемся. И не сморгнет нихто.
– Рехнулси! Эк у тя в голове реденько засеяно-та. Ей-богу, рехнулси совсем…
– Ско-ока терпеть-та?! Все жданки поедены. Землица беременна, сева просить. А колхозныя – все митингують. Все тянуть да тянуть чой-та… То ль декрета какова ожидають, то ль черта лысыва…
– Можа, обойдемси без коня? Ну их к лешему, связываца… А как миньцанеры нагрянуть?! А у их наганы. Кабы чаво худова не вышло…
– Ага. Лезь под Манькину юбку. Тама мяхка. Сам сведу. Один. Ще брат называется! Нюня.
– Ох и дур-рак ты, Ленька… И в шапке – дурак, и без шапки – дурак! Пошли ужо.
А дальше комната исчезает. Маня будто пичугой лесною вьется над мужиками. Закричать бы! Остановить бы неразумных! А из клюва только – фьюить-фьюить! – бестолковое…
Ночь весенняя, беззвездная, свежая. Дождичёк с утра поливал, земля не просохла. Собаки лениво брешут.
В крайней избе активисты засели. Собрание. Свечи жгут. Тени чернильные по занавескам ползают.
Ленька заглянул в щелку: самокрутками шалят. Надымили – тараканам сдохнуть! Бутыль самогону посреди стола. Горькую кушают. Ржут, голодранцы, незнамо с чего. Не праздник ли?
– Нету дьяволам угомона, митингують через водочку. – Вовка было назад, да Ленька его за портки уцепил: – Обождем маненько. Ща их сном сморит-опутает, и полезем.
Под конюшню колхозную самый крепкий сарай приспособили. А навоз не чищен, грязища, вонь. Лошадки сено худое мнут. А и вот он – Ярик нашенский, схуднул, запаршивел. Увидал хозяев, обрадовался. Заржал, как жеребенок. Гривой машет, будто поклоны бьет, пританцовывает. А морда – не морда вовсе, а Ленькино лицо будто: крупный нос, редкая бороденка, глазищи карие – две плошки.
Ленька отвязывает дружка, берет под уздцы и ведет на воздух…
Вдруг Володькино лицо – близко-близко, лыбится, зубы белые в ряд… Второго нашенского коня отыскал, тот в уголку стоял понурый. Обнял, прижал, краюху хлеба под нос сунул. А дурашка не сразу-то схватил, не смотри, что голодный, и ну лизаться, тереться – соскучился, видать. А глаза грустные-прегрустные, малахитовые… Володькины глаза…
– Рыжик, Рыжик! Вижу, худо тебе тута. Ох, и худо! Прости, Христа ради… Ну-ну, ну-ну… нельзя, нельзя тебе со мной идтить, никак нельзя! Не тужи, милай… Можа, ще свидимси…
Чи-ток, чи-ток – переступает Ярик, вязко чавкают копыта по мокрому.
И вдруг сон-морока ускоряется: мельтешня, будто все вверх ногами поворачивается. Из чёрноты вылетают белой молнией жеребцы-вороны, на них всадники в кожанах. Вцепились когтями в спутанные гривы. Пасти разинуты, с клыков пена капает…
Наскакивают на братьев. И не всадники это вроде, а волки. Вожак огромный, шкура с проседью, зенки желтым огнем горят. Спрыгивает с лошади, рычит люто и Леньке в морду – на! – челюсть хрустнула. Тот, тоже не дурак, в ответку зверю – на! – кулаком в зубы. Извернулся да еще раз – на! – волчий нос враз набок свернуло.
Тут сон опять вязнет… все ме-едлен-но плы-вет… Из руки волосатой выкатывается маузер, черный, блестящий… ме-едлен-но-ме-едлен-но вски-идывается… из дула выползает сноп пламени… а во лбу у Леньки
Володька прыгает на самого матерого руками вперед, вроде как ухватить хочет… падает… катится по земле кубарем.
Мгновение – и вот уже четверо милиционеров нависли над ним, матерятся, молотят сапогами-прикладами куда ни попадя… А потом волокут за ноги… волокут… А он и не противится, улыбается только, шепчет легонько: «Ма-ру-ся… Ма-ру-ся…»
То ли живой, то ли мертвый?…
Манька вскрикнула, грохнулась с лавки и зашлась слезами…
С той ночи долго еще деревенские шумели-ссорились:
– Слыхали, слыхали? Воров ноне сцапали. Конокрадов!
– Ты говори, да не заговаривайсси. Хто воры-та?! Хто? Вовка с Ленькой?! Побойсси Бога!
– С царем управились и до бога вашего доберемси! Вот сообчу, куда следоват, станет ваш боженька тебе, змее языкатой, сухари сушить.
– Вот ведь завистница полоумная. Неча с такой и говорить-та! Тьфу!
Одна «сорока», с району, на хвосте принесла: будто засудили Володьку на пятнадцать лет, как вора, за кражу народного добра. А другая «сорока», из местных, баяла, будто на месте обоих братьев прибили. Которая правда, которая нет?… Не дознаться… Сгинули братья…
Гуляет по тем краям с незапамятных времен песня старинная, горькая, заунывная:
Зачем мать сыра-земля не погнется?
Зачем кормилица не расступится?
От пару было, от конинаго,
A и месяц, и солнце померкнуло.
Не видно луча, свету белаго;
А от духа татарскаго
Не можно крещеным, нам живым быть…
Начался голод. Такая голодуха повсюду расползлась, что лебеда да очистки сделались пищей пасхальной. Мор взялся людей косить без разбору, будто косарь траву. Это как омут – не выбраться.
Все одно к одному. Тут выяснилось, Маруся ждет ребенка. Беременность-пытка изводила до обмороков.
Рожала в дому.
Свекруха глянула:
– Сама тощща щучка, да еще девку-цаплю уродила. Энтот малец – не жилец!
А и вправду Лидочка хворала без останову. Слабая, хилая, словно прозрачная. Возьмет грудь, чмокнет пару раз да бросит, выгнется дугой, зальется криком, ротик разевает, а не ест. Маня и тряпицу мочила в молоке, и так и этак гулюкала. Тает дитенок на глазах.
Дальше – хуже. Лидочка огнем горит, задыхается… Будь мамка поопытнее, сообразила б, что нет в ней молока с голодухи, что в город к доктору надо – коклюш.
Спросите, куда бабушка глядела? А мимо. Кому нужен лишний рот в такую пору? Ну и не выжила хрустальная. Прибрал горемычную милосердный ангел…
Осиротевшая и чужая в мужнином доме Мария как вышла с поминок за порог, так и ушла, в чем была, куда глаза глядят…
И сглотнуло нашу Марусю горе-гореванное холодное, безликое, дотла… Куда шла? Сколько? Зачем? Ела ли, спала ли – неизвестно. Разум не удержал тех событий. Так… куча мятых обрывков старого календаря…
Скиталась незнамо где, в беспамятстве: пыльные дороги, жеваные листья, сбитые ноги, дожди за шиворот, снега по пояс, работа батрачья до упаду, побои без причин, телеги скрипучие, рельсы бесконечные… Несли ее ноги вперед и вперед, так меньше горе берет…
Очнулась Маруся от своей печали только в бараке на полу. Вокруг люди незнакомые валяются вповалку. Теснота – негде котику издохти. Все люд – чернорабочий, грязный, измученный, безликий. И мужики, и бабы храпят без задних ног.
Теплынь. Неужто лето пришло? Вышла на воздух.
А воздух совсем чужой – сухой, сладкий. Виноградники плетутся, розы бурьяном, мальвы бархатные чаши разинули.
Сколько времени прошло? Где она? Ничегошеньки в ум не шло, будто спала все время, и – ать! – спичкой чиркнули, проснулась.
Разговорилась с товарками, выяснилось, что она в Ташкенте. От ее дома так далёко, так далёко, пешком ни в жисть не дойдешь. Неужто ехала? А на чем? Никак не вспомнить…
Живут здесь узбеки, хорошие люди, добрые. И главное, край этот хлебный. Люди прямо так и говорят: «Ташкент – город хлебный». Жара тут – дело обычное. Воду из артезианских скважин добывают, с глубины. Вкусная вода. А чуть отъедешь из города – плохо, пустыня кругом. Земля мертвая, страшная, один песок. Горячо как в аду. Положи яйцо – вмиг вкрутую. А мы, говорят, Мань, тебя за полоумную держали. Все молчишь, молчишь. Глазищи пустые растопыришь – и в одну точку. Застынешь, как сопля на морозе. Мы тебя «чокнутая» прозвали: на живую непохожая была. А сегодня, гляди ж ты, вроде отудобела2. Человек человеком. С чего ж, девонька, тебя так замкнуло?! Хотя чего спрашивать, всяк свою беду носит. Ну, оттаяла, и слава Богу!
Маруся слушала и страшно удивлялась…
Сочную траву в Узбекистане можно потрогать только ранней весной. Маруся никак не могла привыкнуть, что здешний март совсем не тот марток, что не скинешь порток. Тут в апреле клубника поспевает.
Полюбила Маня ходить на луг – километра за два от бараков. Во-первых, ни души. Во-вторых, дикий чеснок и редиску найти можно. И главное, тюльпанов там – тьма-тьмущая. Надерет, бывало, охапку, ляжет в траву, букет на грудь и дышит, дышит горькой сладостью… Честное слово, цветы эти пахнут слезами. Может, оттого что цветут недолго, – ах! – и осыпались атласные головки…
В тот день издалека углядела, что лужок ее огородили. Широ-око столбы расставили. Что за напасть? Неделю назад была – все тихо. А сегодня, глянь, копают незнакомые, в солдатское одеты. Меж ними один в штатском хорохорится, бравый такой, начальник по всему. Руками машет, кричит – не слыхать чего.
Маня думает: разузнать разве? Ну и полезла через ограду, да, как на грех, подолом зацепилась – и ни туды и ни сюды, того гляди, прореха в сарафане приключится.
И вдруг смешливый голос за спиной:
– Мадам, вам помочь?
Глянула – глаза карие с прищуром близко-близко – и отпрянула.
– Боишься? Зря, я добрый, – и расхохотался.
Перед ней стоял тот самый рукомахатель. Невысокий, жилистый мужичок. Темно-русый, с резкими, чуть монгольскими скулами. Отцепил невольницу от колючей проволоки и протянул широкую крепкую ладонь.
– Иван. Блохин.
Руку не взяла:




