Читаем Уцелевший пейзаж онлайн бесплатно
«Литературный мир Маки Джохадзе характеризуется тонкой эмоциональностью и поэтичностью, ее интерес всегда сосредоточен на душевной жизни и многообразных переживаниях человека. В то же время ей свойственна ярко выраженная энергия. Сильные чувства, можно сказать, даже где-то мужская дерзость и откровенность прибавляют ее прозе художественную уверенность и масштабность.
Еще одно несомненное достоинство этой прозы то, что она адресована молодежи, и не потому вовсе, что автор сам молод, а потому, что воплощенный в ней мир юн, свеж, как омытая дождем трава, он не покрылся еще пылью равнодушия, скептицизма и тщеславия».
Тамаз ЧИЛАДЗЕ
Торникэ занимал довольно большую комнату на втором этаже. С каким трудом уговорили Анету переселиться вниз; жила теперь эта сухонькая старушка л бывшей комнате Торникэ, сырой и темной, и мечтала о солнечном луче для своих ревматических суставов. Дети у нее вышли никудышные, иначе что за нужда была идти человеку на такую пагубную для здоровья сделку. Зато обрела Ане-та на старости лет кусок хлеба, которым никто ее не попрекал, и, похоже, была довольна этим.
Итак, жил Торникэ на втором этаже. Было у него два сына (Дато, Саба), жена Цира, мать Софико.
Софико попеременно ночевала то у сына, то у дочери. Жили богато дочь с мужем, да так богато, что Софико смущалась, стеснялась подолгу у них оставаться. К тому же домработница их, Маруся, весь день крутилась как веретено и даже пылинки на долю Софико не оставляла.
— Где теперь найдешь такую верную женщину, — говорила Нуну, и от этих слов сердце у Софико больно сжималось. Но при чем тут сердце, главное, чтобы дочь была довольна и спокойна, а Софико что, Софико ничего не надо.
Другое дело, когда Софико бывала у сына. Все соседи видели, до чего трудолюбива эта женщина. Все делала Софико — и завтрак состряпает, и ребят в сад отведет, полы натрет, белье перестирает.
Когда, пьяно мурлыча что-то себе под нос, появлялся в воротах Торникэ, с десяток окон мгновенно затворялось во дворе.
— Ну что ты скажешь, разве это люди, тьфу, душу вашу мотал…
Вбегала тогда Софико к Саломэ и выпаливала в отчаянье:
— Опять напился…
Выходила, мелко перебирая ногами, Саломэ на общий балкон и считала тяжелые шаги Торникэ по ступеням.
— Ээит!.. Тетя Саломэ, жизнь за тебя не жалко отдать. Люблю же я тебя, тетя Саломэ, всегда рад видеть. А этих, тьфу на них, никто даже ногтя твоего не стоит. Видишь, как попрятались по своим норам. А почему, знаешь?.. Завидуют, вот почему. Лопнуть готовы от зависти, поняла? Когда человек пишет анонимку из-за какого-то пластмассового аппарата— не положен, мол, ему телефон, человек ли он после этого? Я вот скоро дворец себе отгрохаю, пусть и тогда пишут, развлекаются. Плевать я на них хотел.
— Да что ты, Торникэ, дорогой, с чего это ты взял? Пойдем-ка сейчас в дом, дело у меня к тебе. Пошли, пошли, уважь мою седину, сынок, не спорь со мной.
И не приведи бог, если заартачится Торникэ. Какая там седина, ничего святого не существовало для него в такие минуты. Бранится, орет до хрипоты, размахивает своими большими, как бочонки, кулаками.
— Давай выходи, Гришаиа-паршивец, из своей дыры. С чего это ты проходу моим ребятам не даешь? Перед детьми силой кичишься, гнида проклятая! Давай выводи своих ублюдков и кривую свою Сато, пусть видит, как мои мальчики отметелят твоих недоносков.
Теперь уже на третьем этаже поднимались визг и крики. Рвался Гришаиа что было сил из рук жены, Стеной стояла Сато в дверях.
— Хоть убей, не пущу!
Радовался Гриша в душе, что именно Сато послал ему бог в жены. А то ведь могло бы случиться и так, что женился бы Гриша на той девчонке. А потом от этого постоянного «пусти, пусти» могло бы и лопнуть у той девчонки терпенье, она и вправду выпустила бы Гришу из комнаты. И что бы тогда было, ведь с потрохами съел бы его этот изверг Торникэ.
Накричавшись вдоволь, шел наконец Торникэ домой, и затихали обе стороны. В угловой комнате кто-то включал погромче магнитофон. Немного погодя выплывала луна и, сияя, смотрела, как Джемал из соседнего двора провожал до ворот подружку Лиану, девочку с торчащими в разные стороны косичками,
В такой вот суматохе кончалась и осень, и обувалась Софико в свои черно-глянцевые боты.
Дочь думала, что матери больше нравится бывать у невестки, а та думала, наоборот, что Софико предпочитает бывать у дочери.
Скрывала, получается, Софико, что вот уже год снимает комнату у чужих людей. Золотые были руки у человека, говорили потом жители того двора. Оказывается, Софико шила им шелковые одеяла и этим зарабатывала себе на жизнь. Сэкономленные деньга нашла потом в доме дочери под стопкой белья в шкафу верная та Маруся.
Дети только на третий день узнали об исчезновении матери.
Две недели день за днем лил дождь. Город заволокло туманом, напитало влагой. Промокший человек ходил по набережной, курил, не вынимая сигарету изо рта.
Профессиональная интуиция подсказывала водолазам, что они имеют дело с клиентом, который все с себя продаст ради могилы умершего родича, поэтому утопленницу искали усердно и с некоторым даже азартом.
Попутно они вытащили еще двух утопленников. Один был мужчина средних лет, основательно поработала над ним вода, другой — мальчик. Родные ребенка объявились тотчас же. Стоял теперь Торникэ у реки и слушал, как причитала высохшая старуха — бабушка мальчика. Оказывается, мальчика звали Нугзаром, мать его — Нонией, и плакала бабушка, проклиная эту саму Нонию, мужа Нонии, суд и старость.
Торникэ знал уже всю подноготную чужой семьи и, дойди до допроса, мог бы выложить следующие показания: муж Нонии, то есть отец мальчика, пил беспробудно и оскорблял всех членов семьи. Жена терпела, терпела, потом не вытерпела и подала на развод. Народный суд тщательно рассмотрел дело, счел справедливыми требования матери создать для воспитания ребенка нормальные условия и вынес решение развести супругов; в тесной обшарпанной комнате суда, где, как в кинозале, аккуратными рядами стояли стулья для публики, целую неделю разыгрывалась обычная семейная драма. Именно в это время и находился мальчик без присмотра. Правда, дома оставалась бабушка, но она была стара, очень стара.
И может, потому и проклинала она сейчас так нещадно отца мальчика, мать мальчика, суд, старость и еще какую-то «возможность»; видно, под «возможностью» надо было понимать то обстоятельство, что в этот летний зной, когда нечем дышать человеку, когда больше половины тбилисских детей выехало на дачи, мальчик Нугзар оставался в городе. И будь у нее эта самая «возможность»… был бы и он вместе с теми детьми, вместе с ними царапал колени о заросли ежевики, и хоть с месяц подышали бы маленькие легкие ребенка целебным воздухом лесных чащоб… И ведь не пошел бы тогда Нугзар с торчавшими в городе мальчишками купаться на эту проклятую Куру…
Так постепенно безмерно тяжелела удлинявшаяся цепь, и Торникэ казалось, что ни одно из звеньев этой цепи не было сопряжено со случайностью…
А вверху, по набережной, мчалась легковая машина и увозила бабушку с лежащим поперек ее коленей маленьким телом.
Пьяница стоял на берегу и слегка покачивался. Он тер кулаком правый глаз; должно быть, плакал. Три дня минуло с того дня, как нашли мальчика, а пьяницу все тянуло к реке.
Торникэ следил за ним издали и жалел от души.
В те дни, когда еще искали мальчика, пьяница один-единственный раз хотел полезть в воду. В его рыхлом, бессильном теле словно на один миг забурлила настоящая кровь. Человек десять мужчин повисло на нем… Сбежалась на набережную толпа, галдела, суетилась. Это была обычная для людей трагедия — отец утонувшего мальчика хотел утопиться и сам. Однако пьяницей двигала только ему одному понятная, большая и по-детски наивная цель. Рвался он из рук, ругался, просил, крича: пустите, мол, сына хочу спасти. Вечером того же дня водолазы вытащили мальчика.
Пьяница разом обмяк, будто окатили водой пылающие угли, покрылся холодной испариной и посерел лицом. Торникэ неуклюже положил ему руку на плечо в знак безмолвного мужского сочувствия.
— Как давно я не плакал! — В улыбке пьяницы растворена была горечь.
Глухо и медленно поднималось в Торникэ беспокойство. Его и без того ущербную душу теперь томило что-то, похожее то ли на страх, то ли на благоговение, терзало и будоражило его.
Болезненно закопошились в отяжелевшей голове обжигающие раздумья. Затуманенное сознание исподволь оформило и вычленило четкую мысль.
Кого на этом свете мог он проклясть за смерть собственной матери?.. От такого вопроса всколыхнулась душа, дремлющая и расслабленная. С темени до пяток обдало жаром огромное обмякшее тело, и запропала куда-то, бесследно исчезла эта душа, которая, как верный пес, водила его по белу свету.
На цыпочках пришла печаль, но не та, что в горестную минуту является как соболезнование к человеку, а потом вот так же на цыпочках удаляется, будто покидает изголовье больного. Не страшна такая печаль, время унесет ее, поглотит. Времени ведь невмоготу отдаваться несчастью одного дня, с новым рассветом рождается счастье нового дня. Так что в порядке вещей эта странная закономерная смена печали и радости!
Осторожно подступила совсем другая печаль. Куда более тяжелая и гнетущая, та, что в одну ночь выбелит голову до седины, в одну ночь переломит хребет человеку, в одну ночь поставит точку в его пестреющей датами биографии. Потом живет человек, мнит, что живет, хочет жить, но уже не может…
Женщина была седой, и от этого рождалось ощущение покоя. Массивный стол заполнял собой комнату. Квадратная поверхность его была сплошь покрыта шелковой тканью цвета весенней лужайки. Женщина шила одеяло. Безымянный палец правой руки был в серебряном с чернью резном наперстке; продолговатым кончиком серебристой иглы она сдвигала шерсть под шелком в маленькие кучки и, скользнув иглой в глубь ткани, как ворожея, превратила эти маленькие кучки в кругленькие лепесточки заячьей капусты.
Вошла девушка с красной лентой в черных волосах, за ней ее мать… Мальчик словно только сейчас почувствовал запах свежеиспеченной кукурузной лепешки и покраснел.
— Боже мой, какая красота! — Девушка хлопнула себя ладонью по щеке и с такой осторожностью подошла к столу, словно боялась своим приближением развеять чудесное видение. Затаившийся в углу мальчик позабыл о запахе кукурузной лепешки.
— Ох и странная же ты, Софико, зачем надо было мучиться столько? — сказала довольная мать девушки.
— Как же иначе, дорогая, ромбами ведь всякий пошить может, а потом я ведь так люблю твою Нинико!
Счастливая же Нинико все еще стояла перед одеялом, и такая светлая тайна обозначалась на ее лице, что Саба вдруг дал себе клятву: «Эта девчонка чужая. Мне нельзя думать о Нинико…»
Однако едва бабушка, благословив на прощание Нинико и ее мать, проводила их с новым одеялом аккуратно сложенным вчетверо и завернутым в белый миткаль, Саба тотчас изменил своей клятве.
Теперь на столе лежала надломленная кукурузная лепешка, от которой шел духовитый пар, и пожилая женщина просила мальчика:
— Не говори, сынок, что мы были здесь сегодня… Мне спокойнее иметь свой маленький угол… Так легче, сынок…
Сдержал слово, сохранил тайну мальчик. Своим безошибочным то ли детским, то ли мужским чутьем он понял важность этого «легче» и остался верен данному Софико обещанию.
Но побороть самого себя Саба так и не сумел. Ему все мерещилась Нинико. «Нинико чужая. Не буду больше думать о ней!..» Это «не буду больше» он твердил так настойчиво и с такой отчаянностью, словно еще в чреве матери привык к мысли о Нинико, словно еще с колыбели был помолвлен с такой взрослой девушкой. А она как будто потому только и радовалась цветению яблонь и снегопадам, что дни складывались с днями и мужал с годами Саба.
Смерть бабушки вдруг озарила ему ясным светом обитель странных загадок: холодный, резкий луч оборотил взор мальчика к тесной комнатке Софико, пробуждая в нем сочувствие к одиночеству этой печальной женщины. Почему ей было «так легче» или что было «легче», не время было тогда Саба раздумывать над этим. А бабушка, добрая и сердечная, не хотела будоражить душу внука, тревожить тихих ангелов его покоя. В ту пору для него на всем лежала печать божьей благодати и вместо раздумий мечтам предавался Саба.
Умерла бабушка. С загадки спала пелена, за которой немудрено было увидеть обиженную и обойденную вниманием старую женщину. А Саба давно уже был хранителем этой тайны, хранил ее бесхитростно и бездумно, как свойственно детям. Потому-то он ни разу не проговорился, ни разу не дал почувствовать другим свою причастность к уединенному приюту Софико. И теперь, когда Саба впервые задумался над свершившейся бедой, он не загорелся негодованием, не взбунтовался, только тихая, еле заметная печаль поселилась в его глазах…
«Расскажи я другим, быть может, осталась бы жива…» Эта беспомощная, беззащитная мысль свидетельствовала о скорби Саба, о скорби, к которой примешивалось и горькое сознание собственной вины.
Все клятвы и зароки забыть Нинико оказались тщетными. Наверно, именно потому и не проговаривался Саба о тайном убежище бабушки, что теплая, уютная обстановка ее комнаты с запахом свежеиспеченных кукурузных лепешек была нужна ему для его неотступных мечтаний.
Что было «так легче» или почему было «так легче»… Девушка лукаво стояла в дверях и, прижав палец к губам, как бы предупреждала: ты молчи, никто у тебя не спрашивает, для того чтобы понять это, нужно время. Если бы только время! Саба не знал тогда, что порой растрачивается целая жизнь, прежде чем человек находит ответ на подобные вопросы.
Теперь же главной задачей Саба было высвободиться окончательно из детских своих мечтаний. И как человек, ослепленный блеском солнца, медленно обретает способность вновь видеть предметы в их истинном свете, так и Саба стал постигать смысл той затаенной радости, которая играла на лице Нинико: девушка без малого лет на десять была старше его и, глядя на зеленое, как лужайка, одеяло, имела право думать о другом.
«Гоги, Вахтанг, Отия…»
Одно только перечисление этих имен стоит всего Тбилиси. Посмотришь на них, сердце радуется, настоящие мужчины и друзья что надо, как в старину бывали… А вот жить в дружбе с такими людьми после того, что случилось, одно наказание для самолюбивой души. Если что и прикончило Торникэ, так именно это.
«Как же жить после такого, как поднять стакан вина с друзьями, когда каждую минуту только и ждешь, как бы не сказали: что за человек тот мужчина, у которого мать в реке утопилась… Может быть, так прямо и не скажут, но подумать все равно подумают…»
Это сейчас, после смерти Торникэ, так думала за него Цира, а тогда, когда муж безучастно лежал в постели рядом с ней и курил папиросу за папиросой, исходила злобой Цира — испоганил, мол, пеплом всю постель, безумец. В ответ Торникэ дико скрежетал зубами, отчего приводил жену в еще большую ярость.
«Не быть мне женщиной, если изменю твоей памяти», — поклялась Цира (сгоряча, как тысячи таких же вдовиц) перед увеличенной фотографией мужа в траурной рамке.
Торникэ похитил ее, когда Цира была еще восьмиклассницей. Ей так и не довелось кончить школу.



