Читаем Мои девяностые: пестрая книга онлайн бесплатно
Мои девяностые: пестрая книга
Написать единую краткую историю девяностых сегодня невозможно. Невозможно представить себе единый нарратив: это странное время, пестрое время, о котором смогут рассказать только тысячи голосов. «Мои девяностые» — это книга, в которую вошли эссе и интервью писателей, поэтов, философов, публицистов, которые публиковались в журнале «Сеанс». Составитель — Любовь Аркус. Среди авторов: Дмитрий Пригов и Дмитрий Быков, Полина Барскова и Мария Степанова, Александр Тимофеевский и Константин Мурзенко, Екатерина Шульман и Юрий Сапрыкин, Дмитрий Галковский и Людмила Петрушевская. Эти тексты появились в разное время: одни — в девяностые, другие — в нулевые и в самом начале двадцатых XXI века. Каждый из них — свой особый взгляд на эпоху перемен.
Документальная литература / Биографии и МемуарыЛюбовь Аркус
МОИ ДЕВЯНОСТЫЕ
пестрая книга
САНКТ-ПЕТЕРБУРГ
«СЕАНС»
2021
SHOP.SEANCE.RU
МОИ ДЕВЯНОСТЫЕ
ПЕСТРАЯ КНИГА
ББК 63.3(2Рос)
УДК 94(470)
М74
Мои девяностые. Пестрая книга / Сост.
В сборник вошли воспоминания о первом десятилетии новой России, записанные в конце 1990-х, в 2000-е и 2020-е. В оформлении издания использованы фотографии из архивов журнала «Сеанс» и агентства
Редакция приносит свои извинения тем фотографам, чьи имена не удалось установить
© 2021
Мастерская «Сеанс»
СОДЕРЖАНИЕ
3. ДЕВЯНОСТЫЕ ИЗ ДЕВЯНОСТЫХ
Дмитрий Пригов
Жизнь победила никому не известным способом
Александр Гольдштейн
Темнеющий воздух
Людмила Петрушевская
Незабываемый 1991-й
Михаил Берг
Кессонная болезнь
Сергей Кузнецов
Страна победившего постмодернизма, год 1993-й
Константин Мурзенко
Отмороженные
Александр Тимофеевский
Евгений. Утешение Петербургом
2. ДЕВЯНОСТЫЕ ИЗ НУЛЕВЫХ
Генриетта Яновская
«Конец века. Выдох века. Наш выдох»
Лев Рубинштейн
«Мир менялся на глазах, как в пластилиновом мультфильме»
Виктор Топоров
Сон во сне
Иван Дыховичный
«Мы все оказались в эпицентре землетрясения»
Павел Кузнецов
Русский лес в конце столетия
Эдуард Лимонов
СМРТ
Эдуард Джафаров
«Маленькая стрелка летела как сумасшедшая, а большая еле ползла»
Дмитрий Галковский
Погрешность измерения
Дмитрий Быков
«Выживание, стыд, страх, одиночество — вот мои 1990-е»
Евгений Фёдоров
«Не жизнь, а сплошное road movie...»
1. ДЕВЯНОСТЫЕ ИЗ ДВАДЦАТЫХ
Екатерина Шульман
«Я не думаю, что мы доберемся до истины»
Юрий Сапрыкин
«Никто не думал о человеческом достоинстве»
Полина Барскова
Бумажные черные силуэты, вырезанные из тьмы...
Александр Баунов
Бездомное время
Мария Степанова
«Когда не понимаешь, где у ситуации вход и выход, но ты внутри»
Мария Степанова
Летчик
поэт, художник
1940–2007
Жизнь победила никому не известным способом
«Чувствую, что в воздухе носятся огромные деньги!» — расширив глаза, восклицал художник Гундлах, даже несколько раздувая ноздри, принюхиваясь вроде. Отчего реальность носящихся в атмосфере денег приобретала некую степень достижимости. Кстати, этот же Гундлах весьма охотно показывал лишний ряд зубов, белых и ядреных, наросших у него глубже основных и обиходных. Но это так, к слову. А деньги носились перед нашим доверчивым и неискушенным воображением на заповедных тогда еще для робких советских существ улицах Западного Берлина. Носились ли они, не носились — сейчас уж трудно и восстановить с достоверностью. Но Европа тогда была действительно на пике своего экономического расцвета и в кипении некой энергии, освободившейся после превозмогания восточного колосса в многолетнем их противостоянии. Мы же, группка московских андеграундистов, выбравшись впервые из своих конурок, квартирок и подвалов, сразу же попали в самый искусственно-взрощенный и рекламно наираскрашенный западный заповедник. Еще стояла разделяющая стена, за которой полуспал, полутомился, полуворошился Восточный Берлин. Некий ужас и восторг (почти на генетическом уровне) манил к стене с ее кафкианскими пропускными пунктами. И мы шли. На противоположной стороне переминались мрачновато-помятые советско-немецкие люди. Такими они являлись нам, представшими перед ними уже как бы в западном неоновом ореоле. Но, естественно, с тяжелой атавистической коростой в душе, превышавшей всякую мрачноватость и как бы помятость восточных немцев. Эта кентавричность существования долго еще, помню, не оставляла меня. Тогда и потом я часто врубался носом (иногда и до крови) во всякие стеклянные витрины и двери, столь немыслимо прозрачные, что нарушали привычный механизм узнавания, опознания границ между разнородными пространствами. Душа просто возликовала, когда из вышеупомянутого Берлина, отлетев краткосрочно в Софию, выйдя в аэропорту, обнаружил я милые мутные и запятнанные стекла и надпись на стенке бара: «Кофе няма». В Москве тогда было тоже «няма» всего: кофе, сигарет, чая и прочих продуктов типа сыра и колбасы. Их-то вместе с носильными шмотками и техникой все везли и везли озабоченные толпы новых посетителей, возвращавшихся из дальних обеспеченных пространств.
Так вот, мои знакомые восточноберлинцы, встретив меня у пропускного пункта на Фридрихштрассе, водили по достопримечательностям все еще к тому времени полуразрушенного Восточного Берлина и плакались на свою тяжелую тоталитарную долю, завидуя нашей нынешней (в смысле, тогдашней) перестроечной. С некоторым чувством неловкого незаслуженного превосходства кивал я сочувственно своим подавленным друзьям, бессмысленно приговаривая: да, да, конечно! И вспоминались собственные плаканья в жилетки всяким заезжим иноземцам, куда более отзывчивым, сочувствующим и готовым на реальную помощь и поддержку, чем мы теперь. Все это вызывало вспышку иррационального ужаса при возвращении обратно через тот же пропускной пункт в свою возлюбленную и уже как бы и присвоенную свободу. При виде холодных и неприязненных лиц пограничников с их такими же подозрительными собаками на коротком поводке ты ясно осознавал всю эфемерность и химеричность милостиво дарованных тебе властью прав. Они вертели твой красненький паспортик, и очень даже верилось, что произнесут вот сейчас на ломаном русском, изучаемом ими все их унылое детство: «Пройдемте, товарищ!» То, что вчера было еще знакомым и привычным, сегодня казалось непереносимым и глубоко неестественным.
Может, это и звучит банально, но все и вправду менялось стремительно! Это и вправду то единственное слово, которым определялось тогдашнее положение дел и состояние душ, еще утружденных разочарованием.
Художники вдруг стремительно разбогатели и в этих новых обстоятельствах вели себя несколько глуповато. Сразу оговорюсь: весьма на короткое время. Но было, было! Потом все вернулось на свои в общем-то должные места. И достаточно скоро только жалостная улыбка появлялась в ответ на упоминание о деньгах. Курс рубля начал меняться, Запад вдруг страстно возжелал видеть и приобретать в собственность произведения московского неофициального искусства. Началась эйфория взаимной любви художников и иноземных галеристов, кураторов, коллекционеров. Они толпами бродили по мастерским, подвалам и квартирам. Среди художников, доселе раздираемых только гениальными амбициями и высокомерием стилевых несовместимостей, обнаружились первые финансовые раздоры, обиды и ревности по поводу успехов приятелей. Предъявлялись претензии в сокрытии знакомств с влиятельными приезжими. И основания были. Господи, да основания всегда на все найдутся! Прошедший в 1988 году аукцион Sotheby’s просто потряс московский художественный мир. Ажиотаж был необыкновенным. Летом 1989-го с главным героем Sotheby’s Гришей Брускиным, чьи картины ушли с аукциона за невиданную и никем не ожидаемую сумму в несколько сотен тысяч долларов, жили мы на соседних дачах в поселке Быково. Днем что-то такое работали, а вечером я приходил на веранду к Брускину, где он уже ожидал меня с семьей за столом, за вечерним чаем, так сказать. О чем мы разговаривали? Ну, догадайтесь! С трех раз. О чем? Правильно, о галереях, о суммах возможных и должных гонораров, о прекрасно организованной тамошней художественной жизни. Говорили, говорили, говорили. Еще кто-нибудь приезжий присоединялся. Позабыв о недавних еще распрях, пафосных столкновениях, о способах выживания артиста, о мощности советского мифа, о славной судьбе творца, непричастного глупостям и насильственностям общества и быта. «О господи, как мы быстро предали наши идеалы!» — мог бы воскликнуть поэт. Но это уж было бы чересчур. Мы и до этого не были абсолютно чужды подобных тем, имея под рукой свидетельства свидетелей и опыты опытных, примеряя на себя возможные варианты западных художественных судеб. Был, в конце концов, опыт наших отъехавших друзей. Вскорости по осени Брускин уехал, и навсегда.
Тут же навсегда отбыл и наш приятель Кабаков. Мы собрались в его мастерской на прощальный вечер. Настроение было легкое и чуть возбужденное. Говорили, естественно, об его симптоматичном отъезде, мысленно примеряли на себя и проигрывали в этих словах собственные варианты удачи. А, скажем, какие-то возможные неудачи и провалы в их откровенной жестокости и наготе на ум почему-то не приходили. Нет, нет, конечно же, говорили и о художественной стратегии, о стилевой чистоте, о культурной вменяемости. Но это было обычно и как бы выносилось за скобки. А новые темы были остры и возбуждающи, посему превалировали в эмоциональных оценках и превалируют в нынешних воспоминаниях. Было ожидание и не было сожаления.
Была даже неожиданная социальная раскованность, без экстравагантности и вызова предыдущих лет. Перед открытием какой-то выставки в Доме художников один из участников осторожно заметил, что, мол, не следует экспонировать эту картину, так как это может быть воспринято как провокация, что будет как бы подножкой Горбачёву в его праведной борьбе с Лигачёвым (да, да, несмотря на всю нелепость, соображения подобного рода воспринимались в ту пору вполне естественными). Другой участник, молчаливый и даже мрачноватый, желчно заметил: «Если вечно просчитывать, кому против кого помогаем, так никогда ничего и не выставим!» Я был потрясен легкостью и обыденностью этого заявления и таким же спокойствием принятия его не к сведению, а к руководству.
Или в другой раз. По поводу неких проблем только что возникшего тогда Клуба поэзии сидим мы у крупного партийного босса. Сбоку от него крупный городской прокурор. Он и говорит, что, конечно, это не запрещено, но есть особые обстоятельства, особые ситуации, вы понимаете? — Нет, не понимаем, — замечает благородный и строгий Игорь Иртеньев, — Горбачёв говорит, что мы строим правовое государство, где законы одинаковы всегда и для всех, и от вас, представителя закона, особенно странно слышать подобное! Ну, в общем, что-то в этом роде благородно возразил Иртеньев. А, собственно, кто он такой — Иртеньев?! Никто! Мелочь и тля, по старым-то временам. А ишь ты, говорит, возражает, понимаешь, самому прокурору! И, поверите ли (да, конечно, сейчас вы все уже можете и знаете, вас этим уже не удивишь! Но тогда-то!), поверите ли, прокурор закашливается, чуть-чуть розовеет и для спасения ситуации что-то бормочет: да, конечно, я другое имел в виду, конечно, Горбачёв... и прочее. Я опять потрясен.
И как-то сама собой жизнь начала идти по непонятным, несуществующим, неписаным правилам. И уже не очень было понятно, чего опасаться. А опасаться было надо, как говорил весь предыдущий опыт. Вышеупомянутая зажиточность художников строилась по нехитрой модели (как, впрочем, и многих других, ставших зажиточными в то время). Валюту держать было нельзя. Из-за границы привозились компьютеры, видео и телевизоры и продавались за фантастические (по тем временам и по моим представлениям) деньги, хлынувшие в личные руки из «обналичиваемых» кооперативами безналичных фондов. Мое единственное суетливое предприятие было связано как раз с компьютером, который я, смущаясь и нервничая, загнал какому-то кооперативу на какие-то якобы производственные цели за неслыханную сумму в 100 000 (!!!) рублей. По закону это все было или нет — я не ведал. Это и наполняло мое поведение суетливостью и вороватостью. У меня до сих пор валяется в ящике отпечатанный на полуслепой машинке счет от этого неведомого и давно растаявшего кооперативщика, подосланного мне моими оборотистыми друзьями. Как бы объяснить это нынешним и неведающим, потерявшим всякое представление о мелко-человеческом масштабе зажиточности и выживания. Это же была мечта моей жизни (да и не только моей!) — положить на сберкнижку 100 000 — и жить вальяжно на проценты. И вот они у меня, под рукой, в виде аккуратных пачечек со штемпелями Центробанка. Но что делать с ними? Как понесешь их все сразу в сберкассу! Я был в восторге, испуге и смятении. Сидя перед ними, я напоминал себе грабителя банка из какого-нибудь американского боевика. Ну ничего, вскорости все встало на свои места, денежки сгорели во всяких там обменах и инфляциях. Но это ощущение бытия в смутной зоне между дозволенным и недозволенным (и то и другое — не опознаваемо) до сих пор мутным комочком болтается во мне. Да и то, только два года, как моего сына выгоняли из института и комсомола как фашиста и панка за дикую стрижку и серьгу в ухе, а тут он вдруг стал уважаемым сыном авангардиста и диссидента. Те же два года назад, уже при Горбачёве, я с улицы загремел посредством КГБ в психушку, а теперь мотаюсь по свободным сборищам в разных уголках Москвы. С Рубинштейном мы часто захаживали на Пушкинскую, где образовался круглосуточный и нестихающий Гайд-парк. Там однажды из уст мясистого простонародного балагура, не слишком яростно отстаивавшего оригинальную идею погибели всякого русского от всякого еврея, я и услыхал: «А вы знаете, как по-настоящему зовут Брежнева?» — и после хитроватой паузы последовало: «Леопольд Исакович Карпинский!» И все прямо ахнули от этой гомерической смеси кота Леопольда и Лена Карпинского. Да, да, так это было! Как это все описать? Только вот таким вот прямым образом: помню ... ... ..., и пошло!





