Читаем Ничего, кроме страха онлайн бесплатно
Ничего, кроме страха
Маленький датский Нюкёпинг, знаменитый разве что своей сахарной свеклой и обилием грачей — городок, где когда-то «заблудилась» Вторая мировая война, последствия которой датско-немецкая семья испытывает на себе вплоть до 1970-х… Вероятно, у многих из нас — и читателей, и писателей — не раз возникало желание высказать всё, что накопилось в душе по отношению к малой родине, городу своего детства. И автор этой книги высказался — так, что равнодушных в его родном Нюкёпинге не осталось, волна возмущения прокатилась по городу. Кнуд Ромер (р. 1960) — датский писатель, актер, теле- и радиожурналист. Снимался у Ларса фон Триера в фильме «Идиоты» и у Кристофера Боэ («Аллегро» и «Все будет хорошо»), лауреат Венецианского кинофестиваля как сценарист («За кадром», 2006).
Проза / Современная прозаAnnotation
Маленький датский Нюкёпинг, знаменитый разве что своей сахарной свеклой и обилием грачей — городок, где когда-то «заблудилась» Вторая мировая война, последствия которой датско-немецкая семья испытывает на себе вплоть до 1970-х… Вероятно, у многих из нас — и читателей, и писателей — не раз возникало желание высказать всё, что накопилось в душе по отношению к малой родине, городу своего детства. И автор этой книги высказался — так, что равнодушных в его родном Нюкёпинге не осталось, волна возмущения прокатилась по городу.
Кнуд Ромер (р. 1960) — датский писатель, актер, теле- и радиожурналист. Снимался у Ларса фон Триера в фильме «Идиоты» и у Кристофера Боэ («Аллегро» и «Все будет хорошо»), лауреат Венецианского кинофестиваля как сценарист («За кадром», 2006).
Кнуд Ромер
notes
1
2
3
4
5
6
7
8
9
10
11
12
13
14
15
16
17
18
19
20
21
22
23
24
25
26
27
28
29
30
31
32
33
34
35
36
37
38
39
40
41
42
43
44
45
46
47
48
49
50
51
52
53
54
55
56
57
58
59
60
61
62
63
64
65
66
67
68
69
70
71
72
73
74
75
76
77
78
79
80
81
82
83
84
85
86
87
88
89
90
91
92
93
94
95
96
97
98
99
100
101
102
103
104
105
106
107
108
109
110
111
112
113
114
115
116
117
118
119
120
121
122
123
124
125
126
127
128
129
130
131
132
133
134
135
136
137
Кнуд Ромер
НИЧЕГО, КРОМЕ СТРАХА
Роман
Я всегда боялся маминого отчима — и ничего, кроме страха, перед ним не испытывал. Для меня он всегда был Папа Шнайдер. Носил ли он двойную фамилию, или как его звали по имени, я не знал, да мне все равно никогда бы не пришло в голову так его называть. К таким людям по имени не обращаются.
На лице у Папы Шнайдера были километровые шрамы, и все — на левой щеке. Это были следы поединков, еще с прошлого столетия, когда он состоял в Schl"agerverein[1]. Там противники с невозмутимым видом становились друг против друга, убрав левую руку за спину, и — честь превыше всего — не раз попадали друг другу клинком по лицу.
У него были черные с проседью гладкие волосы, открытый лоб, и всякий раз, встречаясь с ним взглядом, ты чувствовал, что бросаешь ему вызов: Sie haben mich fixiert, mein Herr[2]. Взгляд его был пронзительный, упорный, и я не уверен, что существовал на свете человек, который легко бы этот взгляд выдержал. Исключением была бабушка. Ей одной удавалось смотреть Папе Шнайдеру в глаза — у мамы это не получалось. Бабушка была его единственной слабостью, тщательно от всех скрываемой, а все остальное в нем было жестким и непроницаемым.
В столовой, в доме моих родителей, где над столом висела картина в золотой раме, Папа Шнайдер царил безраздельно. На картине была изображена лесная полянка: Папа Шнайдер сидит с книгой на траве, глядя прямо перед собой, рядом бабушка с младенцем на руках, а мама, еще девочка, играет с охотничьей собакой Белло. Книга, ребенок и собака — вот вам распределение ролей: Папа Шнайдер символизировал духовность и культуру, удел женщины — рожать, а дети ближе всего к природе и их, как и собак, следует дрессировать.
За столом я всегда сидел выпрямившись, положив руки на стол и заправив салфетку за воротник, как будто Папа Шнайдер сидел рядом и наблюдал за мной. Если бы я совершил какую-нибудь оплошность, разрезал картофелину ножом или открыл рот, когда меня не спрашивали, он бы, не раздумывая, воткнул мне в бок вилку — я в этом не сомневался.
Папа Шнайдер был самый суровый человек из всех, кого я когда-либо знал, он воплощал в себе все строгое и безжалостное, все, что причиняет боль. Он был застегнутой верхней пуговицей на рубашке, острыми зубьями мокрой расчески. Он был разбитыми коленками и страхом опоздания. Нет, я не смог бы назвать его по имени, да и никто другой не решился бы.
Не думаю, что кто-нибудь вообще знал, как его зовут, или задумывался об этом. Отчим моей мамы хранил в себе свое имя как страшную тайну — и как тайную безумную надежду. Потому что, если бы в один прекрасный день он услышал, как к нему обращаются по имени, он бы точно знал, кто это. Единственным, кроме него самого, кто знал его имя был Господь Бог.
Во время войны бабушка однажды спустилась в подвал, и рядом с ней взорвались канистры с авиационным бензином. Бабушку звали Дамарис Дора Рената Маттес, и она слыла одной из красивейших женщин Германии. Она была прекрасна, как греческая статуя, — так всегда говорила мама, когда мы рассматривали их старые фотографии, а мне казалось, что это открытки из музея. Первый муж бабушки и ее большая любовь, Генрих Фоль, умер на операционном столе при удалении аппендикса, оставив ее одну с дочерью. Одиноким матерям в 1924 году жилось нелегко, и бабушке следовало благодарить свою внешность за то, что ей удалось снова выйти замуж — за Папу Шнайдера.
И вот красавицу-жену Папы Шнайдера разорвало и обожгло, а то, что от нее осталось, продолжало жить в аду военно-полевой хирургии. Ее кое-как сшили из лохмотьев кожи и обмазали рыбьим жиром, поскольку врачу пришла в голову безумная мысль, что так кожа не будет сохнуть и лучше заживут раны. Это была настоящая пытка. Бродя по берегу Эльбы и не чувствуя ничего, кроме боли и желания утопиться, бабушка бесконечно повторяла: «Mein Gott, warum l"asst du mich nicht sterben?»[3].
Она дважды пыталась покончить жизнь самоубийством и уничтожить остатки себя, но они никак не поддавались, и, в конце концов, она, закрыв лицо вуалью, смирилась с болью и стыдом и стала жить дальше, словно испорченная вещь.
Мне никогда не казалось странным, что у бабушки такое лицо, я ведь никогда не сравнивал ее с другими бабушками. Наоборот, я сравнивал их с нею, и мне казалось, что это они — с их большими ушами и носами — выглядят как-то ненормально. Когда мама с папой водили меня в музей или наш класс отправлялся на экскурсию в Глиптотеку[4], я, проходя по залам, разглядывал на постаментах бабушку — без носа, без ушей, без рук, без ног. Для меня она была олицетворением классической красоты, и, как и у статуй, ее лицо навсегда застыло в безгубой улыбке.
Глаза у бабушки всегда были на мокром месте, она плакала, когда мы приезжали к ней в гости, плакала, когда махала нам вслед носовым платком, и всякий раз, растрогавшись по какому-нибудь поводу, будь то семейный праздник или сентиментальный фильм, она всхлипывала и повторяла: «Ich bin so ger"uhrt»[5]. Летом мы с ней часто сидели в саду, и я читал вслух что-нибудь из Эйхендорфа и Кайзерлинга или из Роберта Вальзера — романтические, сентиментальные книги. «Ach wie sch"on»[6], говорила она, когда история заканчивалась, и слезы сбегали по ее щекам. Я любил бабушку и чувствовал к ней какую-то безграничную нежность, я готов был звезды с небес достать ради нее, и однажды у меня это получилось.
В тот день я отправился на велосипеде в лес Ханненоу на болото. Ехать было пятнадцать километров, и на деревья уже опускались сумерки. Гладь болотной воды была черной и зловещей, и вдруг я увидел в зарослях на берегу их — светлячков! Я собрал их и привез домой, а потом, все подготовив, попросил бабушку подойти к окну и выглянуть в сад. Там в темноте сияли светлячки, они светились на лужайке как звезды, образуя созвездие Орион. Мы долго смотрели на них, потом они зашевелились, и созвездие стало медленно распадаться, контуры его расплылись, и оно погасло. Глядя на бабушку, я напряженно ждал — больше всего мне нравилось слушать, как она произносит: «Ich bin so ger"uhrt».
Дедушка, отец моего отца, слыл неисправимым оптимистом, так что никто не удивился, когда он решил открыть автобусный маршрут — в городке, который был для этого слишком мал, и к тому же в то время, когда у людей было совсем плохо с деньгами. Очень скоро эта новость перестала кого-либо интересовать, и автобус катался по городку пустым. Дедушка переместил остановки, развесил новые таблички, изменил расписание и снизил цену, но все без толку. Дела шли из рук вон плохо, и каждое утро дедушку ожидало унижение — надев фуражку, он садился за руль и колесил по улицам без единого пассажира в салоне.
Дедушка был не из тех, кто легко сдается, и вместо того, чтобы извлечь опыт из своих ошибок, он решил играть по-крупному. И речи не могло идти о том, чтобы закрыть предприятие, напротив — именно теперь настало время действовать. Он приобрел новый автобус и еще раз изменил расписание — и маршрут теперь оказался не слишком коротким, а слишком длинным, и конечным пунктом, к несчастью, оказался Мариелюст — Богом забытая дыра.
Но для дедушки Мариелюст был чем-то вроде Лас-Вегаса, он твердо верил, что эту деревушку можно превратить в Скаген[7], что здесь будет курорт и дачный поселок и что сюда потоком устремятся отдыхающие из Копенгагена, из Германии — надо же им будет как-то сюда попадать, как вы думаете? Вокруг не было ничего, кроме разорившихся крестьянских хозяйств, скудной земли, волнорезов, по которым гулял ветер, да купальных мостков у пансионата, пустовавшего большую часть года, — дедушка открыл свой замечательный автобусный маршрут в никуда.
«Сегодня точно кто-нибудь приедет», — повторял он, заводя автобус и отправляясь в сторону Мариелюста, а когда вечером возвращался домой, не продав ни одного билета, вздыхал: «Ну, значит, завтра». За ужином он без устали расхваливал красоты природы, сулил златые горы, возлагая надежды на курортников из-за границы, которые спят и видят, как бы им побывать в этих местах. Шло время, и вместо «сегодня», он стал говорить «в этом году», вместо «завтра» — «на следующий год», а в следующем году опять твердил про следующий, и чем меньше было еды на столе, тем больше он говорил.
Случалось, что возникала мимолетная надежда: дедушка замечал людей на остановке у проселочной дороги и нажимал на педаль газа, — но, когда он подъезжал к ним, оказывалось, что это лишь шутка. Когда он в первый раз открыл двери и приподнял фуражку со словами «в один конец или обратный?», сердце у него екнуло — но люди на остановке смеялись, предлагая ему взять с собой их цыплят и выкрикивая «в один конец». Через некоторое время у жителей деревень и хуторов вдоль маршрута — особенно у детей — появилось бесплатное развлечение: они выходили на обочину, чтобы автобус притормозил. Но они и не думали никуда ехать.
В конце концов дедушка перестал останавливаться и стал просто кататься по всему маршруту, чтобы чем-то себя занять, а вечерами усаживался за стол и рассуждал о входившем тогда в моду движении за здоровый образ жизни и о том, что скоро все будет прекрасно, но сам уже слабо в это верил и не видел никакого выхода. Он из последних сил отбивался от кредиторов, прокормить семью был не в состоянии — они едва сводили концы с концами, и однажды утром он произнес слова, которые все окружающие уже давно твердили ему: «Никто сюда не приедет», — и в последний раз завел автобус.
Он поехал по дороге на Гесер, через Веггерлёсе и мимо станции, где на остановке заметил молодого человека — не в первый раз выходили его дразнить. Дедушка не остановился — что толку? Но на сей раз все получилось иначе, молодой человек побежал за автобусом, что-то выкрикивая и размахивая шляпой — он и вправду ждал автобуса! Дедушка открыл двери, молодой человек зашел, сказал «guten Tag»[8], купил билет в один конец и вышел у пансионата. «Мариелюст Эстерсёбад», — объявил дедушка название остановки по-немецки и пожелал молодому человеку «einen guten Aufenthalt»[9], он ведь годами заучивал немецкие фразы. Теперь одна из них ему пригодилась, но, к сожалению, слишком поздно.
Дедушка не знал, смеяться ему или плакать, он смотрел на волнорезы, заросшие травой-песчанкой, на белый песок и зеленую полоску воды, на голубое небо. Он представил себе пляж, где тысячи туристов купаются и дурачатся на берегу, и на глазах у него выступили брызги Балтийского моря. Потом он развернулся, поехал назад в город и сдал автобус — и на этом все было кончено. Он направился к вокзалу и, усевшись на скамейке, стал провожать взглядом поезда, которые уносили с собой его жизнь. Стояло лето 1914 года, а Карл Кристиан Йоханнес смирился с положением вещей.
Остров Фальстер на самом деле покоился на дне моря. Он существовал в сознании людей лишь потому, что они не желали признавать этот факт. Но когда они уставали и ложились спать, вода медленно начинала подниматься и заливала плотины и поля, леса и города, забирая сушу обратно в Балтийское море. Борясь со сном, я смотрел в окно и наблюдал, как прибывает темная вода, заполняя сад — рыбы скользили между домами, между деревьями, — а где-то вдалеке, в ночи, словно круизный лайнер, возвышался Нюкёпинг. Небо было усыпано морскими звездами, и я что-то бормотал во сне. Утром начинался отлив, вода мало-помалу отступала, а люди просыпались и, встав с постели, посвящали еще один день своей жизни поиску доказательств, что они действительно существуют, и что Фальстер существует, и что действительно на географической карте есть такой остров. В городе стоял запах моря и рыбы — на тротуарах валялись водоросли и высохшие медузы, — а иногда я находил раковину или окаменелых морских ежей и складывал их в свой ящик рядом с другими свидетельствами существования Атлантиды.
В нашем доме зияла одна брешь в окружающий мир, и если приставить к ней ухо, оттуда доносились голоса и музыка. Это был транзисторный радиоприемник. Он стоял на кухне, потемневший от чада плиты, антенна держалась при помощи клейкой ленты, и, пока папа был на работе, мама никогда приемник не выключала. Он один составлял ей компанию, если, конечно, не считать меня. Она мыла посуду под музыкальные номера концерта по заявкам, готовила обед под программу «Квартал Карлсена», чистила столовое серебро под викторину «Когда это было?» и орудовала пылесосом во время дневного концерта, попыхивая при этом сигариллой и прихлебывая водку из рюмки. Бетховен, Брамс и Чайковский звучали под аккомпанемент пылесоса «Нилфиск», ритмичное гудение которого вплеталось в музыку — длинные рулады в прихожей и короткие, энергичные удары в столовой, где ковер нуждался в особенно трудоемкой чистке. Когда звуки стихали и наступала чистота, меня с мешком от пылесоса отправляли в гараж, и вся мелодии, покашливания, голоса и аплодисменты летели в мусорное ведро, Я приподнимал крышку и заглядывал внутрь — несколько тактов «Пасторали» выскальзывали наружу, они пахли плесенью и перепревшими яблоками. Потом я захлопывал крышку, и звуки вновь исчезали — ведь отец не любил музыку.





