Читаем Попытка восхождения онлайн бесплатно
Annotation
Рассказ о том, как недавний житель Восточной Европы поднимается на Мецаду, рассматривает окрестности Мертвого моря и осажденные здесь в 73-м году евреи, убившие себя, беспокоят его пытливость.
Хагит Гиора
notes
1
2
3
4
5
Хагит Гиора
Попытка восхождения
Вон по той белой слоистой рыжей породе и шла, петляла высушенными скатами без колючек — и споткнуться не обо что. В руках палка, потому что так надо, чтобы посох. Может — для силуэта, думала она; нужно двигаться, перебирать ногами, маленькая такая человеко-единица — через пространство; оно округло, стадо холмов, надо его пройти, пасти.
Ни былинки. Какой отсушенный оцеженный мир. Может, я во сне? Ведь не бывает, чтобы шел человек, 90 процентов воды, по такому отжатому миру.
Странно, почему не чувствую солнца, не падаю, не пропадаю (парком — и в нети). Между прочим, тут в армии заставляют пить, чтоб не помереть… Может, я в данный момент абстрагирована? — Ощупала — у пояса висят две фляги. Но будто и не пекло, лишь один цвет белой раскаленности вис до линии перереза, до кремниевых спин, а там остыло, отстоялось, и цвет стал — глиняного кувшина.
Как — не подобает здесь слово «природа». Только одно, другое, одно слово — Господи.
И пить не хотелось.
И неминуче надо — это знала всем существом, иначе смерть, — вот так отмеривать довольно широкими, но все же не быстрыми шагами, отталкиваться бамбуковой летучей палкой, чтобы в такт, как на качелях, — край наплывает, опадает; тут какой-то смысл, что-нибудь вековечное, в том, что тащусь по этим макушкам… но сейчас некогда думать, главное, не выпасть из ритма. Палка сбивает с непривычки, и тогда все сбивается, будто вот-вот начнется озноб или страшные превращения в теле, и оно очнется, вспомнит, вспыхнет и наконец предаст. Изойдет. А жилка, что вытягивается из последних сил вслед за свихнувшимися амплитудами «Я», — та жилка сорвется, толчки сомкнутся наконец, перестанут мешать.
Черноватые тени, сушь. Камень рассыпался на крупинки. Можно стать кремнистым и сыпучим, как бедуины. Тогда ты не лишний.
Тем временем существовали бесчисленные раздолья, серебряные водопады на заре, их пенистость и брызги, талый блеск горных речек из-подо льда, и мохнатые сопки, миллионы заросших сопок, то свободное, не обремененное ни судьбою, ни мыслью пространство; и океаны, их узорные берега и скалы с налипшей русалочьей чешуей, с которых можно нырять — аж ухает сердце — в глубины зеленые, синие, полные тайн и игры; — все трепетало, продолжалось где-то, как лента, раскручивающаяся вовсю… но звук пропал, и уже ты вспомнил, что все — на экране, в кино.
А здесь, на раскрытой тверди, — ни-че-го, чтоб разодраться хотя бы в кровь, только выпятилась глина, и тесно, тесно крови, упрятанной в артериях; стиснуто горло, ребра… И добирается до костей.
Да, тут самую кость мою, Эцем[1] надобно, кость, сердцевину.
Это было — Иудея, пустыня, оплодотворенное пространство.
(А бывало, озирая с вышины до Ледовитого океана, до Гималаев, до Тихого, — благословен Бог, думала я, что взгляд встречает и забирает тьмы этих гор, и они есть, проникнув между веками, отразясь, оставаясь и живя. О бедные, не знающие о сиротстве, вековечные огромные бедняги, зеленые количества и водные; а человек так выслеживает зверя, вкрадчив и мягок как трава.
А бывало еще другое, в облаках и полянах, ласковое, — спрятать бы в ладанку, так пропитано усадебной погибшей жизнью, перевязано ленточками, как пачки писем, и надписаны посвящения. Кудрявость лесных опушек напитала почерк милых умерших? Или мы сами навлекли на лиственную смуту изящные извивы? Ведь сладки пропасти, необозрим и влажен север, — накачивайся, тяни его нектар! — он тем обильней, и тем нежней исполосованы деревья дождями и тенями.)
Отчего ж сгорать мне, отчего? Земля, черта, пересечение, небо — от одной черты?
Соображаю, что уже несколько часов все оглушено бешено-ровной канонадой: беззвучие.
Бедная овца, тихое травоядное, пощипывала стебли и забрела где свищут экстремумы — что теперь? Каждая горсть праха светла, звонка, смертельна.
А этой округлой глине, извергающей себя на всех и вся, — едино, наличествует кто, нет ли. Как раздули топку — с тех пор гудит и содрогается Событием, и это как Ерушалаим, который каждое мгновение возникает заново в ворохе посулов и бесконечных узнаваний, снова мне усаживаться за него и разучивать с алефа.
За кругляками, за такими же — АРАД, ЭДОМ, МОАВ. Земля, адама, из которой — Адам, ее величество глина творения. Пе-ре-быто. Переплавившиеся остатки. И я — в осадок, выпаду порошочком.
Дивно, что так легко иду, припеваюче. Что-то ненормальное, не забыть разобраться, может, мираж, может, переселение душ. Вышагивает бедуин, а я думаю, что я. Или не могу проснуться, а потом ка-ак проснусь!! — там[2], в чугунном мифологическом горшке «бе-рит-а-моа-цот»[3], где вываренные кости плавают. Или просто нет меня, умерла, но — там, как будто; а на самом деле живу на земле безо всех сама, но никто не знает и не может вообразить, ведь ничего между, даже закричать туда, где чумной чугунок дымится, чтоб голос к ним в пар и вар донесся: ау! я здесь! — нельзя: ведь голос тоже испаряется в переходах, как тело и как сердце, а кости раскрошиваются без возврата… Все дело в разной степени сухости и отжатости: никак степень не поменять.
Огибаю верхотуры. Ничего, ты идешь, дружище, и даже очень в порядке. Ага, колючка. Ладонь к острию — пожалуйста, зарозовела точка, закоричневела…. живы соки мои! но загустели, наружу не хотят. Значит, в самом деле — Адам и адама.
Здесь проходили трое. (— Скажи — «сара»! — кричали, подпрыгивая, дети. Давят из-за плеч, не спастись; ах, если б знать: сара — княгиня, а трое, которым пририсовывали потом по разным землям крылья, чтоб остальным, неевреям, было понятней, — те трое приходили к Аврааму, к Сарре.)
За все времена один-единственный разок к человеку в гости. Дом был шатер. Здесь проходили трое. Вот земля. (— Пока не скажешь «Сарра»! — Твое наименование, полированное, лишь малость сдвинутое в неопределенную инакость: не Маша — Мая, и не Лида — Лина, — валяется, продырявленный щит. А потаенное искомое — уже выволакивали его, как из кошки внутренности, для рассмотрения, расчленения, подвешивания над огнем. Первый урок в тенистом тучном детстве — имена существительные СОБСТВЕННЫЕ.) Здесь проходили трое. Зашли к Аврааму, Сарре. Вот земля.
На земле площадь с киосками из пластика, торговцами пирожками, «маген давид адом», автобусная публика, школьники в голубых блузах, беспрерывно скандирующие; под навесами расселись полосатые цветастые бухарские жены в узких штанишках и раздувающихся атласных подолах; невестинские их пляски, страстно-глуховатое магическое постукивание бубна, соло рук и шеи в орнаменте неподвижных поз и коричневых лиц зрителей. Мальчики-солдаты обрушивают припев за припевом. Многоречивые хлопоты идишного семейства. И наперерез — горловой, из сокровенных недр выкатывающийся, напрочь неуловимый мной иврит, таинственный, внутриаравийский, из родового семитского гнезда, — гортанность его затмевает мозг, и не узнаю расхожие, с первого дня ульпана пущенные в оборот потертые древние его монеты.
Добавим себя к еврейскому разноплеменью. К разноцветью — разнузданную синеву тончайшего моего платья, расписанного кружевным узором, иглистым, как иневые пиршества, и брошены буровато-желтые импрессионистические розы. Мое серебряное и синее, придуманное исподволь, которым я горда, как вавилонские евреи тысячелетними духовными изысками, нежно-прекрасное платье мое, вникала в его прекрасность и впадала до глубин, потому что ни одна женщина, на севере не придумает и не рассыпет такие тусклые, такие царские розы на взбудораженную такую синь.
От окраин пробралась в центр, где чаша со стручками-кранами, и там скопилась влага. (Взвинчивается по скале тропа, последний неотвратимый зигзаг. Но не туда глазами!) Как пьяный дервиш, припала и лакала, как псица, как триста звероватых мужчин Гидеона![4]
Как я пила посреди рыночной той площади! Впивалась в сосок водопровода и возвращалась жить: в груди оживали хрипы, суставы начинали дрожать, вновь узнавала тело, и в нем оказывались усталость и дыхание — хорошо, значит, живу. (А тропа вверх буравом.) Глотки толкались, всхлипывали, и казалось, оставляют раны. Стекало ручьями, каплями, тяжелело тело, груз его набухал как блаженство. И волос лил, хлеща, и шелк густел, напитываясь соком, и лип, влюбленный. Чем единственней он и нежнее, тем небрежней и слаще сорвать лоскут чрезмерной живизны, радостной кожи, кусок свой синий, драгоценный — на потоптанье, на побивание камнями, псам на съедение… Сейчас, сейчас поднимусь (после того как шла и петляла?)… сейчас все будет, но тихо, ти-хо… равномерно… чтобы потом — ДАЛ уползти в долины.
День уходил, люди стекали, и ты по обломкам скал навстречу, не прикасаясь, на одном колочений сердца, которое только подстегивает: еще, еще можно вполне взлететь.
Взлетя, краем ока отметила толпу у спуска, возню возле кого-то лежащего. — воды! воды! — и на секунду — серое, разом втянутое внутрь лицо. Это не со мной, подумала, то женщина смуглая, восточная… не со мной. До других добирается, потому что весь день там, а теперь вниз, у меня же другое, мне только глянуть секунду.
Дежурный покрикивал, подгоняя к выходу, невнятный, как конторщик. Ловко обошла, вот так, за каменный столб… груда камней — и голосов не стало.
О, как вынесло меня наверх и как ничего не говорит и не дышит. Немножко ветер чем-то шевелит, и оттого еще нешевелимее. Сажусь на камень и будто теряю дыхание.
Внизу — оставленные пространства. Мертвые вади[5] выгорели, растрескались там, где некогда кишел Содом. Белое, белое — не горнее, вознесенное, и не протяжное белесое азиатских русских безлюдий, где не коснулось крыло, не коснулось вовсе, — но желтое белое, выеденное солнцем вещество мертвизны, ее склад. Вот она, явь погибели, павшая на дно, на самое, вся гущина погибельная! Было — орет — дыхание, дуновение, и ахнуло, разверзлось бездной бездуновенной. Ком глины обмятый и отброшенный разочарованной рукой.
Вдруг — птица, распластанная в полете, близко, низко, громом в меня (где стою — долетаемо?), чиркнула в камнях, сожженных в гончарной печи События и канула.
Гора, гора, как я здесь оказалась?
Немота. Поднято.
В мертвой испарине лежат границы, страны, записанные в земных реестрах, зарисованные на картах, ведь были войны, договора — история, стало быть, все длится и сейчас; но выключено. Осталась выпяленность, как вытолкнутый вверх перст Отделяющего; то оголтелое одиночество, которое уже — единственность, просто единственность, и никакой тоски поэтому нет.
По ночам луна подымает самый соленый на свете прибой — он плотен, как лава, вязок, неуловим, подминает пыль добротную, замешанную с кровью из самых жестких на свете вый.
Холод между холмов, их скаты студенеют. Если остаться — за ночь затвердею, из розовой, в порах и каплях, стану обернутый в ткань сталактит.
Ирреальный элемент тот, что я действительно здесь, я ДЕЙСТВИТЕЛЬНО НАХОЖУСЬ ЗДЕСЬ, на вознесенном, пригодном для многолюдья месте, расплющенном под коронование или под казнь. Несомненность размежевания, так что ясно, кому и где раздроблять темя.
Слишком очищенное. Уже не человеческое. Где-то над. Даже если на самые цыпочки изо всех сил — все равно не достигаю, только волосы на голове заколыхались, обдуваемые ветерком из сфер. Там оно, там, где стали звезды: подними руку — ладонь уколется о луч. Игла и струна. Тонкие-тонкие, вопьются в кожу, и задрожит, зазвенит. Сам же, как ни тянись — ан нет. Страшно и чисто. Не знаешь, как дышать. Куда деть бытие.
Тогда в этой плотности, которою сверхплотные звезды особенно уплотнены (ядро к ядру), тогда оно, наверное, и происходит — неисчезаемость; губами и голосом «Шма Исраэль» выговаривается, и Элохим принимает душу. Поскольку плотность — та самая, то можно прямиком туда, в КОТОРОЕ ЗА разбавленным этим миром (а в нем-то только я и могу дышать); как числилось в Том Хозяйстве, так и возвращается, ничего не теряя. И там, где я отфильтрована напрочь и ни одна испаринка моя невозможна, там они взбугренным мускулом — есть.
И в эти мгновения, когда ничего не остается, только это оказывается вдруг — будто уперлась пальцами в темноте — и осязаемо, слышимо, и трогаешь. Гремучий экстракт переложен на верхнюю полку — такой твердый Ган Эден, не подверженный амортизации, — и пребывает.
Из-за того что пребывает — я здесь.
Вот оно! Вот отчего я на горе меж Европой, Азией, Африкой, и белеют внутренности содомской земли.
…стоп, спиритический сеанс не получается. Не умею говорить с мертвыми. Слишком тоталитарно пожжено, обнажено и высоко. Тут должно быть совершенно беспамятно. Однако ж упарились те, насыпая и мостя, коченея зимами у костров и сходя с ума в кесаревом. июле. Экая несообразность: три года блистательный металлолом, прекрасно-скрежетная мощь цивилизации — в неотвратимой наготе; иудейское небо не смягчено благою облачностью, а глиняная окрестность обтекает врезанные в тело квадраты лагерей, молчит, простерта, и обращает все в абсурд… И Некто влекся по кругам, вязнул и волочил одноколейные иудейские древности, пока не столпились, трогая глыбы и крича вопросы, мы, повылезшие из экскурсионных автобусов, обкатанные от имен до подошв, с любознательными голосами, а мальчики-солдаты облизывают камни; для потерпевшей сердечный приступ прибыли носилки. Снует дежурный. Начинаю рассуждать о мифологическом сознании и архетипах. Спохватываюсь, — как я выгляжу в ваших родимых, привычных, ваших усталых всезнающих глазах.
Нет языка: бесчувственный между небом верхним и нижним, в славянских созвучьях, вялый, мягкий — с рождения изъяты пружины гортанных, когда говорят жилы, кости, мясо, омываемые темным жжением, что разлито внутри, — нет языка, и не умею говорить с тобою, Гора, Пустыня.
Нет во мне памяти, и свитков в руках не держала. И на дне души не лежат зарезанные, не лежит та ночь и тьма, и не дрожит огонь (прежде чем поджечь, последний проходил дозором; между тел с оставленными в них мечами, между детских тел, заколотых отцами, вглядываясь, прежде чем поджечь — себя и всех — проходил дозором).
Довольно. Раскровавая каша. Кромешная неловкость перед человечеством, не сгладить никак.
Каждому — его шесток, квартира Сохнута. Сиди, перекачивай кислород, никуда ты не выскочишь.




