Читаем Животная любовь онлайн бесплатно


Животная любовь

На первый взгляд, Катя Ланге-Мюллер рассказывает всего лишь о двух курьезных событиях из детства и юности женщины, но то, как писательница делает это, превращает книгу в истинное произведение искусства, психологичность которого потрясает. И пожалуй, каждый из нас обнаружит нечто подобное в лабиринте своей памяти или в глубинах своей души. Ее составленная из двух новелл повесть "Животная любовь" — один из наиболее интересных переводных текстов последнего времени. Ланге-Мюллер пишет о своей юности, погружаясь в дни, когда трава была не просто зелёной, а сверкающей предвкушением неведомого. Ланге-Мюллер пишет хорошо, весело и с чувством — героиня книжки симпатична смелостью, открытостью, непосредственностью, фантазией, и читать про неё очень приятно…

Катя Ланге-Мюллер

Проза / Современная проза
<p>Часть I</p><p>Жуки</p>

С того момента, как я познакомился с животными, я полюбил растения.

X. Байер, актер

Наша школа представляла собой почти квадратное сооружение из красновато-желтых кирпичей, под крышей которого когда-то прежде располагалась шоколадная фабрика, и часто мне казалось, что это вполне вероятно, потому что некий запах, напоминающий запах ванили, слабый, но назойливо чужеродный, пробивался сквозь привычную вонь мастики и мочи, когда летом вовсю палило солнце, или — хотя и реже — зимой: тут он струился от литых чугунных батарей отопления, с которых я довольно долгое время собирала отслаивающиеся бурые кусочки краски. А еще я собирала дохлых мух с маслянистых мраморных подоконников.

Этих мух я потом, как правило на уроках математики, заслонившись горой учебников, расчленяла с помощью маминого пинцета для удаления волос, а потом раскладывала их членики на кучки: туловища отдельно, головки отдельно, лапки — в особую кучку, крылышки — тоже, и ссыпала их в маленькие разноцветные футлярчики для сигар сорта «Вырви-глаз».

Школа напоминала две коробки, вставленные одна в другую, и та, что поменьше — без крышки, с застекленными отверстиями, предназначенными для того, чтобы дышать и выглядывать наружу, — это и был наш школьный двор, через который всю осень, когда я ходила в шестой класс, рано утром, еще до начала первого урока, неторопливо, бок о бок, пробегали две крысы, пока однажды утром лопата дворника не оборвала жизнь одной из них. Однако вторая крыса не стала в панике убегать, она топталась на месте рядом с убитой в полном смятении, пошатываясь, словно пьяная, она крутилась волчком, и дворник до того был поражен ее поведением, что, держа на всякий случай лопату наперевес, забыв про свои распухшие от ревматизма суставы, присел на корточки, чтобы получше разглядеть оставшуюся в живых крысу. И хотя он смотрел на нее с очень близкого расстояния, но не мог поверить своим глазам или испугался того, что увидел, — в общем, он достал еще и очки, которые вместе с авторучкой ради пущей важности всегда носил в нагрудном кармане своей застиранной, но всегда туго накрахмаленной и выглаженной синей спецовки.

Применив столь мощный арсенал наблюдения, дворник не мог не заметить, что глаза у оставшейся в живых крысы были затянуты белесыми бельмами, мордочка, обрамленная встопорщенными усами, подрагивала и что желтыми передними зубами крыса сжимала веточку, с помощью которой, как выразился дворник, «погибшая товарка вела ее по жизни, как верная собака-поводырь».

До самого конца зимних каникул, когда дворник окончательно ушел на пенсию, Рольф — именно так, в честь марки пильзенского пива и «в память об умершей», как объяснил нам сам дворник, окрестил он слепую белоглазую крысу — жил у дворника в котельной, где ему было тепло и уютно; как, собственно, и нам, когда во время большой перемены нам в качестве особой милости разрешали покормить Рольфа, причем только хлебом, колбасу давать ему было нельзя.

Почти точно посередине квадратного школьного двора стоял — я не могу сказать «рос», ибо то, что, по моим понятиям, подразумевается под словом «расти», происходило практически незаметно, а может, и вообще не происходило, — короче говоря, во дворе стоял дуб летний европейский метров тринадцати в высоту. Тот факт, что дерево считалось дубом летним европейским, был результатом логических умозаключений нашего старого учителя биологии, который, за неимением прочих отличительных признаков, умудрился сделать такой вывод, опираясь только на особенности структуры коры. Ни разу за все десять весен, сколько я ни смотрела на это дерево, на нем не появилось ни одного листочка, оно всегда было голым. Каждый новый побег, едва пробившись, тут же исчезал, подобно фата-моргане, как только кончики широко раскинувшихся ветвей начинали окрашиваться в нежный цвет: гусеницы-златогузки сжирали все почки, быстро и без остатка.

Возможно, тот бедняга-ученый, который этих гусениц открыл, носил фамилию Златогузник или Златогузкер, во всяком случае никакой другой причины называть гусениц таким именем не обнаруживалось, поэтому я до сих пор не могу понять, почему эти твари называются гусеницы-златогузки. Ни у одной из тех, которых я когда-либо видела на дубе, не было золотистого зада, даже желтизны никакой не было, а нити, которые тянулись у них из раздутых задниц, когда они переползали с ветки на ветку или вообще спускались вниз на землю, были светло-серого цвета, как паутина. Но ведь и дерево, у которого все почки, побеги, листья, цветы, желуди — вся жизнь которого воплощена была в этих буро-коричневых, поросших пучками щетинок гусеницах-златогузках, тоже совершенно бессмысленно называлось дубом летним — разве не так?

Иногда некоторые гусеницы падали на землю. Может быть, это были особо слабые экземпляры или же они неловко карабкались по веткам, а может быть, просто хотели куда-нибудь уползти. Этих гусениц тут же уничтожали: их втирали в гравий коваными каблуками ботинок, давили камнями, тыкали палками. Пока мы не доучились до седьмого класса, никому из нас и в голову не приходило ничего другого, гусеницы нас не интересовали, и даже учитель биологии не знал, какие у них бабочки. Потому что эти гусеницы никогда не превращались в куколок, а если и превращались, то где-нибудь в другом месте, — для нас они все равно оставались гусеницами. Или же все происходило за одну ночь: всегда наступало такое утро, когда их уже не было, и мы гадали, то ли их всех кто-то сожрал, то ли они превратились в бабочек и улетели, то ли распались на атомы, рассыпались во прах — все это было просто непостижимо и до того взбудоражило мою фантазию, что однажды весной, в седьмом классе, я достала под партой из кармана вязаной кофточки бабушкин ножик для чистки картошки, взяла пробку от винной бутылки, аккуратно вырезала всю сердцевину, засунула в отверстие трех гусениц, найденных накануне в школьном дворе, и закрыла его решеткой из швейных иголок. Получилась первая в своем роде пробковая тюрьма для животных.

Поначалу изучение поведения гусениц-златогузок в столь причудливых архитектурно-социальных условиях протекало еще более-менее удачно; на большой перемене выяснилось, что моя затея вызвала не только восхищение, но и подражание, и даже мои подопытные, выделяя капельки ядовито-зеленой жидкости, неустанно грызя клещевидными жвалами тесные прутья решетки, протискивая между ними передние лапки и прижимаясь хитиновыми панцирными головками к заграждению из благородной стали, вели себя в точности так, как и должны вести себя заключенные.

У меня была только одна серьезная проблема: я понятия не имела, чем кормить гусениц-златогузок. Я прекрасно знала, что обычно они питаются зеленью дуба на нашем школьном дворе, но эту зелень они уже уничтожили. Возможно, где-нибудь неподалеку, скажем на кладбище или в парке, водились такие же деревья. Но ведь если я найду, например, другие летние дубы, то, судя по тому, что я о них знала, они тоже наверняка объедены догола точно такими же гусеницами. Так что я стала подсовывать моим гусеницам сквозь решетку листья с других деревьев, потом пыталась покормить их травинками, потом — огрызками яблок и свекольными очистками. Но мои гусеницы, явно не способные научиться чему-то новому, всё кусали и кусали только прутья решетки, хотя уже отнюдь не так боевито, как поначалу, и не желали питаться ничем другим, даже друг другом. В конце концов на пятый день эксперимента, около половины третьего, посреди урока немецкого, как раз когда мы писали диктант, заключенные умерли — все вместе и почти одновременно, — причем с момента заключения в темницу и до самой смерти они внешне ничуть не изменились, даже не похудели нисколько.

Когда я пошла в восьмой класс, то в первые дни у меня было какое-то странное настроение. Я часто плакала, причем безо всяких на то причин, тайно покуривая в туалете для девочек. После этой процедуры мне, как правило, становилось легче, но зато усиливалось чувство какой-то пустоты, хотя, надо признаться, я редко использовала туалет по его прямому назначению, чтобы облегчиться в двух общеизвестных смыслах. Пустыми оставались теперь и коробочки от сигар «Вырви-глаз», которые я забросила, проведя все лето в молодежном лагере, да так и не вспомнила о них, и теперь они валялись в том уголке родительской квартиры, который только бабушка продолжала называть детской.

Хотя уроки биологии у нас бывали по расписанию регулярно, и, надо сказать, для большинства из нас это был не самый противный предмет, однажды во вторник, на второй неделе октября, во время третьего урока секретарша директора велела нам всем идти в зал, который использовался редко — только для общих мероприятий. Из-за той тошноты, которую вызывала — по крайней мере у меня — атмосфера всеобщей сходки школьников под девизом «Будь готов — всегда готов!», я прозвала этот зал, изменив первую букву исходного слова, «зал-кал».

В этот вторник на сцене не стояла обычная трибуна для оратора; вместо нее там были поставлены в ряд деревянные, кубической формы ящики, образуя своего рода кулисы; еще там было что-то вроде стола, составленного из школьных парт, похожих на те, что стояли у нас в классе. Пахло немного иначе, чем обычно, — то ли зоопарком, то ли цирком. Почему-то не выступил перед нами директор, нас не заставили петь песню, и никакие клятвы мы тоже не должны были произносить. Нас не стали рассаживать по классам, а разрешили сразу сесть кто где хотел, и мы, ученики старших классов, могли сесть в первые ряды, потому что психованных «мелких», которым мы обычно должны были уступать места впереди, на этот раз, кажется, в зал не допустили.

Какой-то мужчина, которого я никогда раньше не видела, открыл дверь слева от сцены. Откинув тело назад, он сделал комически длинный, но в то же время изящный шаг, одним махом оказавшись у маленькой боковой лесенки, и, высоко вскинув ногу, переступил разом через все три ступеньки, словно лесенка была не подмогой, чтобы подняться на сцену, а напротив — каким-то барьером. Он небрежно подтянул наверх вторую ногу и, подобно опытному гимнасту, даже не пошатнувшись, замер в левом углу сцены.

Только теперь мужчина посмотрел на нас; он рассматривал нас долго, медленно переводя взгляд с одного человека на другого, и так ряд за рядом, с первого до последнего, словно все мы были буквами какого-то текста, а он плохо умел читать или как будто он в уголовной полиции отвечает за поджоги и ему нужно среди сотен переодетых чиновниц отыскать одну — террористку-поджигательницу, и он опознал ее, но выдавать не хочет. Когда мужчина смотрел на меня, дважды подряд, и притом оба раза очень долго, словно я была каким-нибудь особенно неотчетливо написанным удвоенным «с», я сначала пожалела, что не ношу очков, ведь тогда бы я могла их ему одолжить, и мне так захотелось подсказать ему, кто я и что я, но у меня никак не получалось сообразить, как это сделать. Но уже через мгновение мной овладело явственное чувство, будто я и есть та самая поджигательница, которая начинает задумываться о том, не признаться ли ей во всем самой, просто для того, чтобы отвести от него возможное подозрение в сокрытии истины или лжесвидетельстве.

Мужчина попытался улыбнуться. То, что у него получилось, напоминало старую резинку от трусов на моей рогатке, которую я иногда просто так, не собираясь ни в кого стрелять, натягивала от нечего делать: его губы, такие же грязновато-белые, измученные, растянулись от одного уголка немого рта до другого. Глаза же жили словно отдельно от его рта: большие, темные, они почти не двигались, уставившись на нас с каким-то непостижимым стоически-лунатичным выражением, которое я до сих пор так хорошо помню потому, что много лет спустя встретила точно такое же выражение во взгляде другого мужчины, в краткий миг перед оргазмом.

Неожиданно высокий, напоминающий звон стакана под струей воды голос этого не толстого, но и не худого, не молодого, но и не старого мужчины внезапно вывел нас из состояния того гипнотического одурения, в которое погрузили нас его глаза. «Моя дорогая молодежь! — сказал он. — Меня зовут Бизальцки. Я думаю, мы с вами проведем вместе поучительный, но удивительный час».

И тут Бизальцки начал, наконец, распаковывать свои вещи: он доставал прозрачные сосуды странной формы, заткнутые пробками; в них была какая-то жидкость — может быть, просто спирт — и внутри плавали не очень понятные издали, но, кажется, не совсем похожие на рыб существа; вынимал большие и маленькие коробочки, прикрепленные к разделочным доскам скелеты, потом извлек большую круглую корзину с крышкой, сопровождая свои действия пронзительными восклицаниями: «А что у нас здесь, ну-ка!» или «Ох, что мы сейчас увидим!».

Те экспонаты, которые выкладывал на стол Бизальцки, заставили меня предположить — кстати, я, как выяснилось, была почти права, — что он своего рода зоолог-любитель, который, годами наслаждаясь созерцанием своей коллекции, затем принялся кочевать из школы в школу, являя собою коллекционера птиц, рептилий и насекомых и одновременно импресарио своего музейно-фермерского предприятия, ибо он привез с собой, как мы поняли по его красноречивому жесту, указывающему на корзину, не только законсервированных животных, но и кое-что живое.

Объясняя, что именно находится в сосудах, где и как он все это заполучил, Бизальцки пускал колбы и сосуды по рукам. С легким отвращением или с любопытством, иногда с тем и с другим одновременно, мы разглядывали обезображенных консервирующим раствором, поблекших от солнца и электрического света, выглядящих абсолютными трупиками и все же — подобно богемским стеклянным чертикам в бутылке, выдутым вручную, или выскочившим из японских сувенирных раковин бумажным драконам — танцующих в своих текучих могилках какой-то странный танец экзотических лягушек, пещерных мокриц, саламандр, игуан и змей.

Похожие книги