Читаем Азарел онлайн бесплатно


Азарел

Карой Пап (1897–1945?), единственный венгерский писателей еврейского происхождения, который приобрел известность между двумя мировыми войнами, посвятил основную часть своего творчества проблемам еврейства. Роман «Азарел», самая большая удача писателя, — это трагическая история еврейского ребенка, рассказанная от его имени. Младенцем отданный фанатически религиозному деду, он затем возвращается во внешне благополучную семью отца, местного раввина, где терзается недостатком любви, внимания, нежности и оказывается на грани тяжелого душевного заболевания…

Серия: Проза еврейской жизни

Карой Пап

Проза / Современная русская и зарубежная проза
<p>Карой Пап</p><p>Азарел</p><p>Роман</p>

Мой дед с отцовской стороны был шерстяной еврей. Он скупал шерсть у издольщиков и крестьян и носил в город еврейским торговцам. В зной, в стужу обходил он деревни, ничего иного не ведая, кроме как погони за куском хлеба и «служения Учению». Только одно желание было у него: в один прекрасный день перестать таскаться из деревни в деревню и посвятить все свое время «Учению». Он ощущал: в нем дремлет некий великий «учитель», он чувствовал, что если бы мог однажды всеми своими силами, на несколько лет углубиться в Священное Писание и в Толкования к нему, то «мог бы приблизить Искупление». Но получить от судьбы эти несколько лет так и не сумел никогда, дети рождались один за другим и раздирали каждый его день на семь клочков, и мало-помалу затмение нашло на него, теперь он только на то уповал, что, чего не достигнет сам, возможно, «стяжает Израилю» через детей: уж хоть один-то из семи доберется до такой степени «учености», «служения», «воодушевления», что «дрогнет милостивое сердце Господне» и Он облегчит сколько-нибудь изгнание Израиля, его стыд и срам.

В детях он разуверился рано. В троих возобладала коммерческая жилка, и они пошли в услужение к торговцам, «знавшим Господа» только по субботам. Еще трое ходили в школы «идолопоклонников» — учились на врача, на адвоката, на учителя. Надежда оставалась только на самого младшего — на моего отца. Он был единственный, кто не тянулся ни к идолопоклонникам, ни в коммерцию, кто охотнее остальных шести давал посвящать себя в объяснения «Учения». К этому времени дед уже изжил жажду «просто знания» и, в нетерпении своем, которым его истерзали минувшие «бесплодные годы», хотел было погрузить моего отца прямо в «глубины»: приобщить его к силе, выводящей за пределы самого себя, к силе одушевления, экстаза, преобразующих все вокруг. Но путь к глубинам пролегает через пост. А отец был тощий, изголодавшийся ребенок, посты быстро сломили его тягу к одушевлению, к экстазу, и однажды, с помощью моей бабки, исчез из дому и он: поступил в гимназию в городке по соседству, откуда потом перешел в раввинское училище. Дед никогда ему этого не простил. В глазах деда гимназия была школой идолопоклонников: всякий, кто переступал ее порог, «осквернял себя пред Господом». То, что позже мой отец пошел в раввинское училище, только усугубило гнев деда; те, кто руководил училищем и содержал его, были, по мнению деда, еретики и притворщики, потому что день за днем они сообщаются с «идолопоклонниками», живут с ними вместе, они их наймиты, «помогают им расплавлять еврейский народ в горниле изгнания». А посмотреть с другой стороны — они либо злодеи, либо же слепцы и глупцы: «клюнули на языческую приманку — равноправие и иное тому же подобное надувательство».

Дед никогда не хотел больше слышать о моем отце. На него гневался всего больше, в нем разочаровался горше, чем во всех остальных сыновьях. Моей бабке, которая была заодно с моим отцом, он хотел дать разводное письмо, но главы общины сочли достаточным «торжественное порицание». Долгие годы после этого он не разговаривал с бабкой, отказался ходить за шерстью, продал свою тележку и мешки, не переступал больше порога лавчонки, которую держала бабка; целыми днями сидел он, печалясь и скорбя, над Сокровенными Толкованиями да отсылал назад нераспечатанными письма, которыми засыпал его мой отец. Только когда у отца родился первый ребенок, Эрнушко, он написал ему и послал письмо с бабкой. Он хотел, чтобы мой отец немедленно отдал ему своего первенца, хотел вырастить его сам: «в этой проклятой семье» пусть хоть кто-либо все же «ходит пред Господом».

«Если ты согласишься, — писал он, — может быть, воля Господня и переменится однажды, я же не могу тебя простить, ибо не меня ты оскорбил, а Его, но Он может простить, и это — ради детей. Подумай как следует».

В свое время это письмо тяжелым камнем легло на сердце моего отца. В моем деде он видел не только собственного родителя, но и прошлое всего еврейства и, в одиноких раздумьях, не раз признавал, что старик прав, и бывали минуты, когда он, и в самом деле, чувствовал себя изменником в глазах отца. В такие минуты ему бывало больно, что нет в нем той прекрасной и несокрушимой надежды, какую он видел в моем деде, но в другие минуты образ мыслей деда представлялся ему бессмысленной, болезненной крайностью, он не мог и не хотел понимать темной одержимости старика; этой внутренней борьбе не было конца, ослабленные узы беспрерывно надрывали душу, и отец вполне всерьез раздумывал, не отдать ли все-таки Эрнушко деду. Но моя мать, которая всегда и во всем подчинялась желаньям отца, слышать об этом не хотела. Она боялась моего деда и Сокровенных Толкований, боялась втайне, никогда не смея этого выговорить, за разум деда, не могла не только что любить, но хотя бы понимать людей такого рода и менее всего была согласна доверить одному из них своего первенца. Ее родители были зажиточные арендаторы, из числа придворных евреев графов Бартфаи, прибыль была для них важнее Учения и Толкований; на уме у них было совершенно обратное тому, о чем размышляли дедушка Иеремия и подобные ему.

Были еще письма, в обе стороны, но мать не уступила. Эрнушко не отдали, зато обещали дедушке следующего сына.

Ответ был немногословен:

«Господь принял к сведению ваше обещание, вы обещаетесь не мне, а Ему, и если в чем отказываете, то отказываете Ему».

Мать скоро пожалела о своем обещании, и когда, на другой год, забеременела, то, вместе с моим отцом, они пламенно и неотступно приглашали старика к себе: они хотели бы совершенно опутать его, привязать — все равно как если бы кто задумал заманить свободное пламя в печь. Они обещали, что станут целиком и полностью покоряться его желаниям, уважать его обычаи и привычки, отведут ему отдельную комнату, где он сможет углубляться в Сокровенные Толкования, сколько ему заблагорассудится.

Дед только напоминал им об их обещаниях и не трогался из своего унылого и убогого гнезда.

Второй ребенок была девочка.

Мать вздохнула с облегчением и немедленно отписала деду.

Тот снова ответил лишь в немногих строках:

«Второго сына вы обещали мне. Я буду молиться, чтобы он явился на свет как можно скорее. Знаю: вы этого не хотите, потому что страшитесь и трепещете всего, что могло бы приблизить искупление, а с ним — и суд. Я стар, с каждым днем я все ближе к Господу, и у вас не достанет силы отказать мне в моем желании. Он удерживает во мне жизнь, этот ребенок, которого вы мне обещали! Ты был моим самым любимым сыном, и ты дал мне меньше всех других. Ты знаешь, сколько ты мне задолжал, знаешь, что должен вернуть свой долг, прежде чем я прибуду к Началу и Концу. Ты знаешь, что мир стоит на расплате с долгами, и если кто не расплатился сам, ему выпало погашать свой долг в сыновьях своих. Ты знаешь, что в семи сыновьях хотел я погасить мой долг — и только новых долгов наделал перед Господом! На каждый из этих долгов нарастают семь других, а на каждый из этих последних — семижды семь. Мой отец, а твой дед, да покоится он в мире, полагал свою надежду во мне, как я — в тебе, каждый седьмой полагается на своего седьмого, как на седьмую звезду, в которой сияет уплаченный долг, попирая ногами все золото и презренный металл. Напрасны были эти великие надежды! Я не хочу больше ждать, пусть придет то, чему должно прийти. Если следующий ребенок будет дочка, я выращу из нее мальчика, если сын — то человека!»

Приходили и еще письма, схожие с этим, но все более и более пространные. Мать боялась показывать их отцу, страшилась, что дедушка уже идет межою безумья, опасалась за отца — не пробудятся ли у него душевные угрызения. Она не знала, что делать.

Но на другой год постучалась новая жизнь — третий ребенок. Впрочем, он сразу же и умер.

Случается, я гляжу на его могилу — и мои мысли спускаются туда, к нему, словно корни куста, который посадил на могилу ветер. Может быть, это он должен был прожить мою жизнь?

Мои родители справили траур по умершему. Мать впервые написала тогда деду:

«Я была счастлива, когда ваш сын взял меня в жены, но уже тогда у меня были дурные предчувствия, потому что вы, дорогой отец, не были на нашей свадьбе. Муж уже раньше рассказал мне обо всем, что, увы, так рано вас развело, разлучило. Я не разбираюсь в Священном Писании и в Толкованиях, у меня одно дело — любить своих близких. Вы не можете обижаться на меня, если я боялась за моих детей. Ребенок не для того, чтобы приносить его в жертву Учению и Священному Писанию, моему материнскому сердцу это непереносимо, у материнского сердца свой закон, такой же важный, как Священное Писание. Заботы и печали, которые вы поселили в моем сердце, убили третьего нашего ребенка, мы не можем опомниться от горя, муж полон угрызений совести, это письмо я ему и не покажу. Пожалуйста, освободите наши души от тяжкого груза, что обременяет наши сердца всякий раз, как мы думаем о вас и о нашем обещании. Дорогой отец, верните нам с миром наше слово, ведь не хотите же вы, чтобы тревога лишила нас обоих, раз и навсегда, родительского счастья!»

Дед ответил не сразу. Лишь много позже пришло письмо:

«Я не хотел отвечать на твое глупое писание. Да ты и сама знаешь: ты — женщина, и правильно делала, что до сих пор молчала. Вот что я тебе скажу: всему, что творится с моим сыном, причиною — ты, и даже не ты, ты всего только женщина, а твой отец, этот наемщик, эта наемная Погань, о которой написано: „И берет в наем землю у идолопоклонников“. Твой отец всегда больше дорожил землею, скотом, нежели Учением. „Они обманывают с обманщиками, истязают с истязателями“, — наделяют приданым дочь, и так дальше… Его проклинай! О вы, женщины! Не для того ли ребенок, чтобы привести его к алтарю учения? О женщина! (Это слово дед всякий раз подчеркивал или заключал в кавычки, что означало то гнев и презрение, то сдобренную презрением снисходительность.) О женщина! Да для чего же супружество? Уж не твоего ли ради удовольствия? А роды для чего? Уж не твоих ли ради мук? Спроси у мужа — и он тебе скажет: все это лишь потому происходит и потому хорошо и свято, что происходит ради Учения, а без него все обращается в грязное и мерзкое кощунство! Я хочу этого ребенка, и Бог послал тебе смерть малыша, чтобы просветить, наконец, твой ум».

О чем думала моя мать после этого письма? Вероятно, последовали долгие совещания в комнате, обитой красным бархатом. Следы их я могу найти в пометках матери, которые она имела обыкновение делать на полях страниц своего молитвенника. Я представляю себе, как она целый день хлопочет, бесперечь, с лихорадочным беспокойством, ищет себе разных занятий, лишь бы поменьше думать о письме деда. Это ей легко удавалось: в какой мере была она маленькая, робкая и надменная, в той же мере была прилежная и работящая. Работы по дому, бережливость, желание украсить свое жилище всегда владели ею, а за ее спиною стояла бесконечная череда женщин прошлого, которые в ее крови, как в какой-то могиле, беспрерывно грезили о тех занятиях, в которых прошла их жизнь тоже: в точности как о том написано в молитве о добродетельной жене. Эти женщины были всегда лишь обрамлением, картиною же в раме была воля их отцов, но и эта последняя была лишь обрамлением, охватывающим традицию, законы и предания Учения, параграфы и толкования, которые пращуры, в жестком своем одушевлении законом, записали на полях Учения.

Мою мать тоже можно было бы сложить из этих параграфов, так что все, остававшееся за их пределами, только смущало ее. Теперь, в страхах и тревогах, которые принесли с собою письма моего деда, эти склонности поспешили ей на помощь: она отдалась им целиком, трудилась так, словно хотела уморить себя работой. Ее руки сделались тираном над нею. Вместо того, чтобы думать, она консервировала помидоры, сушила фрукты, варила варенье, и все это — на годы. Чулан был набит до отказа, полки и шкафы ломились от шитья и вышивки, она же старалась угасить жажду нового материнства. Тогда же на нее напала непомерная страсть к чистоте, она без конца перекрашивала комнаты, переставляла мебель. Между тем от дурных предчувствий в ее голосе появился какой-то шепотный, одышливый призвук.

Дед давно не подавал о себе вестей. Долгое время скудные сведения о дедушке Иеремии поступали только из писем бабушки.

«Наберитесь терпения, детки, — писала она, — все как-нибудь образуется».

Но пока все было ужасно. Моя мать терзалась угрызениями совести, иногда ловила себя на том, что, вроде бы, желает смерти деду, и тогда просиживала без движения часами, спрашивая себя, в самом ли деле шевельнулось в душе это желание и желание ли то было или всего лишь наваждение… Между этими муками и воспоминаниями об умершем малютке проходило время; мать считала, что обойдется двумя детьми, а вместо третьего, которого еще могла бы любить, будет любить умершего.

Но это было невозможно. У ее воспоминаний не было иного облика, кроме боли и муки. То был не он, не воспоминания о нем, она не могла их любить.

Похожие книги