Читаем Последняя ночь любви. Первая ночь войны онлайн бесплатно
Последняя ночь любви. Первая ночь войны
Камил Петреску (1894-1957) - румынский писатель. Роман "Последняя ночь любви. Первая ночь войны" (1930) рассказывает о судьбе интеллигенции в современном обществе.
ПрозаВесной 1916 года я, свежеиспеченный младший лейтенант, впервые призванный на военные сборы в составе столичного пехотного полка, принимал участие в фортификационных работах в долине реки Праховы, между Буштень и Предялом. Жалкие окопчики, похожие на сточные канавы, замаскированные кое-где ветками и листвою, укрепленные земляной насыпью высотой в ладонь, именовались у нас траншеями и прикрывали фронт протяженностью около десяти километров.
Натянутая перед ними в несколько рядов колючая проволока и «волчьи ямы» должны были усиливать наши фортификации. Все эти разбросанные там и сям огрызки траншей, предназначавшиеся «для контроля над шоссе», которое вилось вокруг холма, не составляли в общей сложности и километра. Десять цыганских свиней с крепкими рылами за полдня начисто срыли бы все эти укрепления в долине Праховы вместе с колючей проволокой и «волчьими ямами», которые смахивали на те ямки, что роют в песке дети, только на дне их в качестве кольев торчали заостренные палки. По расчетам румынского генерального штаба в 1916 году — как раз в период верденских боев — противник во время атаки должен был по недосмотру попадать в эти ямы и напарываться на колья то ли пятками то ли спиной. Об «укрепленной долине Праховы» с почтением говорила вся страна: парламент, политические партии и пресса. Чтобы эти таинственные сооружения не удалось рассмотреть из окон поезда, в вагонах были постоянно спущены шторы, а там, где шторы отсутствовали, стекла замазывали белой краской, и от самой Синайи в каждом вагонном коридоре стоял часовой, вооруженный винтовкой с примкнутым штыком[1].
Десятого мая я был переведен в 20-й полк, который уже более года находился на границе, в горах выше реки Дымбовичоара опять-таки для выполнения оборонительно-фортификационных работ. Здесь — те же бирюльки: несколько сот метров игрушечных траншей должны были демонстрировать тактические принципы непобедимой румынской армии. Нашему батальону надлежало прикрывать фронт протяженностью десять-пятнадцать километров по линии границы, справа — в сторону таможни Джувала, слева — вплоть до белокаменного собора на вершине Пьятра Крайулуй. Мы же «укрепили» траншеями длиною примерно метров триста (но без «волчьих ям») лишь поросшую травой площадку между домишком, служившим нам столовой, и домиком, где жил командир батальона. Разумеется, если какой-нибудь растяпа случайно забрел бы сюда, «с целью изучить» наши укрепления, его немедленно арестовали бы и, возможно, расстреляли как шпиона.
На самом же деле время у нас проходило в учениях на одной из полян пошире: это были героические баталии, мало отличавшиеся от ребячьих игр на окраине Бухареста, Оборе, когда мальчишки, разбившись на «турок» и «румын», с воплями кидались друг на друга. Мне хорошо известно, что в это самое время в парламенте давались торжественные заверения в том, что «мы хорошо подготовлены», что за два года нейтралитета «вооружение достигло должного уровня», и видные деятели со всей ответственностью утверждали, что мы «готовы до последней пуговицы, до последнего патрона» и что «наша военная наука обеспечит захват любой позиции, какой бы неприступной она ни считалась».
Быть может, эти военные каникулы не казались чересчур неприятными моим сотоварищам. Это были люди добропорядочные, смирившиеся с положением вещей. В низенькой офицерской столовой мирно тянулись наши обеды и ужины; за кушаньями, приготовленными в маленькой харчевне, велись неспешные беседы о досадно затянувшихся сборах, об интригах полкового командования, о наилучших рецептах солений и борщей, которые затем сообщались в письмах домой; в редкие дни, когда те, кто читал каждый день газеты и имел возможность блеснуть свежими новостями, шли разговоры о политических партиях. Но для меня эти сборы были беспросветным отчаянием. Как часто вечерами в столовой достаточно было одного случайного слова, чтобы воскресить во мне смятение и разбередить утихшую боль. Как страшна подчас в пустяковом разговоре одна-единственная фраза, которая мгновенно вызывает душевную бурю, подобно тому как из десятков семибуквенных комбинаций только одна открывает замок с секретом. И в результате я проводил долгие ночи в мучительной бессоннице.
Но, говоря по правде, в тот вечер причиной моего крайнего возбуждения был не столько разгоревшийся спор, который звучал уже не просто намеком, а затрагивал меня впрямую и действовал особенно ядовито, сколько мои неудачные попытки получить у командира батальона разрешение на поездку в Кымпулунг.
Наша «столовая» — домишко чуть побольше пастушьей хижины, взнесенный в горы повыше прочих румынских горных деревушек. В маленькой выбеленной комнатке стоят по стенам две узкие кровати, покрытые вытертыми ковриками; теперь они служат нам скамьями. Керосиновая лампа струит желтоватый свет, такой же бледный, как цвет вина в больших чайных стаканах. Стол, разумеется, еловый, как в корчмах при большой дороге, покрыт домотканой холстиной. И поскольку каждый офицер привез из дома свой столовый прибор какой похуже — «все равно пропадет», — то на столе у нас красуется разномастный набор тарелок, стаканов и ножей, словно с толкучки. Все четырнадцать офицеров батальона прикрытия сгрудились здесь в ожидании кофе и, не обращая внимания на густой табачный дым, продолжают спор, начавшийся еще за ужином после прочтения газеты, добытой в интендантстве.
Обсуждается самое рядовое происшествие, да и спор наш — один из обычных литературных, художественных, политических, военных или религиозных споров, возникающих в гостиных, ресторанах, поездах, в приемной у дантиста, среди людей, которые «высказывают свое мнение» с математической и непреклонной непогрешимостью личинки, ткущей вокруг себя кокон.
На сей раз страстные комментарии вызваны процессом, состоявшимся в суде присяжных в Бухаресте и закончившимся оправдательным приговором. Муж, человек, принадлежащий к так называемому светскому обществу, убил неверную жену и был признан невиновным.
Командир батальона, капитан Димиу, типичный трансильванец по внешности, хотя родом он вовсе не из тех краев, крепкий малый с белокурыми усами, наподобие значка на железнодорожной фуражке, только размером побольше, без колебаний одобряет решение суда...
— Жена должна быть женой и дом домом, господа. Если у нее другое на уме — не выходила бы замуж. Тут дети, неприятности, работаешь как собака, а она пусть вытворяет, что вздумается? Ну уж нет ... Будь я присяжным, я бы тоже его оправдал.
Капитан Димиу приспособленец. Он задержался в звании; однако будучи человеком бережливым, никогда не позволил бы себе надеть в своем возрасте мягкое и сплющенное французское кепи, какие носят молодые капитаны, а остался верен старому фасону «король Кароль I», высокому кепи, твердому, как картон (из которого оно, впрочем, и сделано) и примятому только сзади.
Более удивительным было то, что противоположное мнение высказал капитан Корабу, молодой, суровый офицер немецкой выучки, неумолимый поборник справедливости, «гроза полка». В тот вечер он был неузнаваем. Изъяснялся он, как обычно, резкими рублеными фразами, но кто бы мог раньше заподозрить в нем защитника любви?
— По какому праву ты убиваешь женщину, которая разлюбила? Расстанься с ней, и точка. Любовь хороша именно тем, что не терпит принуждения. Это искреннее влечение. Силой заставить себя любить нельзя.
Капитан Флорою, малорослый щуплый блондин с бесцветным старообразным лицом, придерживался того же мнения.
— Можно ли быть таким жестоким, чтобы насиловать женскую душу? Право на любовь священно, сударь ... Да, да ... — И он протянул оба «а», грустно покачивая головой. — Я скажу так ... в любом случае ... женщине дозволено искать своего счастья.
Все остальные — как молодежь, так и пожилые офицеры, — не вступая в спор старших по чину, были, впрочем, того же мнения.
Мне, однако, хотелось тоже вставить два слова. Примитивные суждения спорящих вызывали у меня нервную усмешку, ибо они накладывались на злобу, накопившуюся во мне, подобно красной краске, которая выходит за пределы черных контуров иллюстраций в дешевеньких журналах. Но я говорил слишком тихо, и меня не слышали; как только я начинал фразу, меня перебивало чье-нибудь громогласие, полное страстной убежденности.
Справедливости ради надо отметить, что так рассуждали не только в гостиных, поездах и ресторанах. То же самое было в литературе и театре. Не только романы, но и все так называемые бульварные пьесы, бывшие тогда в моде, проповедовали «право на любовь» и в этом отношении казались новыми, революционными по сравнению с драмами былых времен, провозглашавшими: «Убей ее!» Особенным успехом пользовались тогда обошедшие все сцены мира пьесы молодого французского драматурга, чьи влекомые страстью героини, «поэтические» и красноречивые, с распущенными волосами и обнаженными плечами, в роскошной обстановке, под музыку искали «счастья», не останавливаясь ни перед чем. Дамы всех столиц проливали слезы, мучительно переживая тупость грубых мужчин — героев пьесы, лишенных способности прочувствовать возвышенную красоту любви.
Поскольку театр — прежде всего посредством диалога, призванного создавать «иллюзию жизни», — брал на себя задачу дать точное изображение публики и ее разговоров, то и публика, в свою очередь, перенимала со сцены готовые фразы и формулы, и таким образом на основании принципа, который я по аналогии назвал бы принципом сообщающихся умонастроений, произошла настоящая нивелировка авторов и зрителей.
— Не знаю, господа, — скромно философствовал капитан Димиу, не выходя из-за стола, — мне кажется, что жена не может вести себя, как ей вздумается ... ведь здесь затронута честь мужа. — И он вручил денщику свою аккуратно сложенную салфетку.
Я сочувственно улыбнулся капитану — и потому, что считал его правым, и потому, что нуждался в его благосклонности. Я по-рабски подстерегал момент, чтобы попросить его о милости.
— Господин капитан, — капитан Флорою прибегнул к такому обращению, потому что получил звание капитана позже, чем наш командир батальона, — скажите, пожалуйста, неужели вы считаете, что допустимо убить женщину, которая заявляет, что не может тебя любить? Как же так?
— Уж не знаю как, но я оправдал бы того, кто убил жену за то, что она бросила мужа и детей.
Я снова улыбнулся, умильно и одобрительно. Я понимал, что остальных офицеров раздражают мои попытки завоевать расположение начальства. Накануне я вызвался выполнить со своим взводом саперные работы, с которыми не справились другие, и это мое предложение было им противно. Я видел это яснее ясного, но ничего не мог с собой поделать.
Мне показалось, что удобный момент настал, и, поигрывая ножом и вилкой, чтобы не выдать душившего меня смертельного волнения, я прерывающимся шепотом повторил мою просьбу:
— Господин капитан ... вы знаете ... я просил вас ... мне надо в Кымпулунг. Мне необходимо быть там завтра вечером ... Я сегодня все уладил по службе...
Невнятные, неуверенные слова путались, словно мечущиеся по комнате бумажные аэропланчики, которые запускают играющие дети.
Капитан повернулся ко мне с кислым, раздраженным видом.
— Господин младший лейтенант, — он сделал ударение на слове «господин», — я уже говорил вам не один, а десять раз, что нельзя. Нельзя и нельзя. Это не только от меня зависит.
Я побледнел и жалко улыбнулся, словно извиняясь за то, что проглотил столь резкую отповедь.
Но через несколько минут меня охватил горький бессмысленный гнев против всех и вся. Вздор, который я выслушал, стал вдруг невыносимым, саднящим, как ожог, как содранная кожа. Я ждал лишь момента, чтобы излить злость, искал зацепки, обрывка фразы, жеста, чтобы изорваться словно брошенная граната. Неудача всегда приводит меня в такое смятение, что я делаю одну ошибку за другой, словно игрок в рулетку, который, пытаясь отыграться, все время ставит невпопад; сначала два-три раза на красное, потом переходит на черное именно тогда, когда оно уже больше не выходит, затем снова возвращается к красному — и так с ожесточением и без конца. Я способен с незаурядным хладнокровием противостоять даже исключительным обстоятельствам, и в то же время пустяковый инцидент может превратиться для меня в настоящую катастрофу.
Я с достаточной трезвостью отдавал себе отчет в том, что стою на пороге несчастья, ибо в подобных обстоятельствах военные трибуналы, как и уставы, беспощадны и выносят абсолютно не соответствующие проступку приговоры: например, двадцать лет каторжных работ за пощечину вышестоящему по чину. Но в то же время я ощущал, что неподвластен самому себе и качусь под откос, в пропасть.
— Корабу, послушайте, — продолжал капитан Димиу. — Вот вам мое мнение. Вы спрашиваете: как я допускав? ... Как же это можно? — Тут он обернулся, быть может ища прежнего одобрения с моей стороны, но встретил лишь мой холодный взгляд. — В конце концов, разве не так? Она бросает дом, детей ... Говорит тебе: «Оревуар, почтеннейший», — а ты ей ног не переломаешь? Будешь деликатничать: «Всяческого вам счастья, сударыня»?
— Господин капитан. — Корабу не только гораздо позже, чем Димиу, произвели в капитаны, но он был к тому же его подчиненным. — Я вас снова спрашиваю: признаете ли вы любовь по принуждению? Если женщина говорит: «Ты мне больше не нравишься, расстанемся», — можете ли вы ей ответить: «Ты осуждена на всю жизнь, ты не имеешь права на развод». Да?
— Ну, если идет речь о том, чтобы разойтись по всем правилам, тогда, конечно, другое дело ... Я о разводе не говорю. Я говорю о женщине, которая изменяет мужу.
Тут вмешался я — резким, почти свистящим голосом. Так нервно и с таким выражением лица, что все обернулись.
— Нет, это не так.
Теперь, когда все удивленно смотрели на меня, я продолжал несколько тише, но нарочито насмешливо:
— Спор ваш — детский и примитивный. Вы ничего не понимаете в психологии любви. Оперируете недифференцированным материалом.
Если бы я высказал это в форме объективного мнения, присутствующие, быть может, и приняли бы его, но в моем тоне, в подчеркнуто употребленном новом термине звучал оттенок насмешки и презрения. Поэтому на меня поглядели с изумлением, озадаченные выходкой, неподобающей военному. Капитан Корабу, раздраженный, но сдержанный, повернулся ко мне с торжественно-язвительной миной судейского.
— Как, сударь, если женщина говорит: «Я больше не хочу тебя», вы скажете ей: «Нет, должна хотеть»? Так, что ли?





