Читаем Время прошедшее несовершенное онлайн бесплатно
Каждый знает такое утро — после сна, полного возбуждения и беспокойства, а потом твердого, как камень, — когда все, что творилось в душе вечером и что заставляло взволнованно биться сердце, меняет внезапно свои краски и значимость, теряет свою остроту, а благоразумие снова начинает что‑то строить на руинах, освобождаясь от бесполезного груза.
На столе под ночной лампой (которая была светом и темнотой, а теперь уж только хозяйственная утварь) лежит письмо, написанное стремительной вчерашней рукой, которая сразу, — зная непостоянство мыслей и чувств — заклеила конверт и налепила марку, чтобы уберечь вечернее решение от назойливости своего утреннего продолжения. Но рука сегодняшняя — с легким превосходством над уже бессильным собственным сопротивлением — открывает конверт, достает письмо и равнодушно, либо с пренебрежением рвет его на мелкие клочки.
Или, наоборот, вчерашнее благоразумие сознательно не отметило адрес лица, возбудившего было внезапно слишком нелепую склонность, — чтобы завтрашнее безумие не смогло уже его найти. И кажется иногда, что человек — который ведь в каждый момент является самим собой — бывает только недоверчивым соседом самого себя на двух очередных волнах плывущего времени.
Помню, когда‑то я говорил об этом одному своему приятелю, близкому мне, хотя и не очень легкому в повседневной жизни человеку; говорил обо всем этом мягко, неназойливо, без личных намеков и — Бог мне свидетель — взвешивая каждое слово. Он, однако, — со своим суровым лицом монаха, вдохновленного дьяволом, — противопоставлял этому примеры различных обязанностей, возникающих хотя бы уже как результат, следствие чего‑то прошлого, превозносил среди всяких добродетелей какую‑то чересчур для меня слепую верность самому себе «вчерашнему», указывал на обязательную протяженность, длительность «личности» или чего‑то в этом роде, настаивая, что именно потому должен и дальше делать то‑то и то‑то — даже если не видит в этом никакого смысла.
Помню, как хотел еще его убедить, что я немногое сохранил в себе на нынешний день от той давней личности и связанных с ней следствий, ужечужих нашей теперешней личности, и что единственная по–настоящему честная верность самому себе — поступать в согласии с тем, что думаешь
Похоронили его с полагающимися почестями, потому что он рано успел обуздать свои собственные замыслы и полных тридцать лет жизни отдал, с отличающей его силой характера, замыслам других. И его уважали. Он был большим филантропом. До самого конца. До последнего вздоха, прерванного шнуром.
С похорон я возвращался, не думая больше обо всем этом. Ведь знаю, что вспять ничего не изменишь, что можно сейчас изменить только то, что еще не совершилось, и добиться этого можно только в текущую минуту — во время ноль. Когда умолкла музыка, я отошел от свежей могилы раньше остальных и зашагал один через это огромное кладбище, плотно заполненное только каменными надгробиями среди засохших листьев и сгнивших венков. Каштаны, ища земли, яростно бились о каменные плиты. Йоанна боковой тропинкой осторожно ступала между могилами к главной аллее, на которую я выбрался чуть раньше. Встреча с ней не была неизбежной — я мог бы ускорить шаг или задержаться с мнимой заинтересованностью возле какого‑нибудь памятника. Но я не подумал об этом, хотя она, немного близорукая и сейчас рассеянная, наверняка меня еще не заметила. И я шел вперед, издали видя сквозь деревья, как она приближается, невольно заступая мне дорогу. На ней был черный плащ, хотя и не тот, что я знал; рассеянный взгляд ее, как всегда, был устремлен в землю. Но куда‑то исчезла ее черная шляпка, которую я видел перед собой в толпе, когда она склонялась над открытой могилой. И сейчас волосы Йоанны, блестящие, словно месяц во мгле, рассыпались, закрывая слегка запавшие щеки. Дойдя до пересечения наших тропинок и по–прежнему не поднимая глаз, она непроизвольно поправила их рукой. На минуту задержала руку у виска. Руку, освобожденную от черной перчатки и оттого еще более белую в своем золотистом оттенке, тонкую руку, как бы с барочного алтаря, такую нежную, чувствительную и в то же время распутную, знакомую мне больше собственной.
— Йоанна, — произнес я с неожиданной неприязнью, когда она остановилась, удивившись нашей встречей. — Мне очень тяжело, что твой муж ушел так трагично из этого мира. Тебя я как‑то совсем не встречал со дня вашей свадьбы, но с ним встречался иногда и даже разговаривал накануне случившегося…
— О чем? — спросила она коротко, глядя мне прямо в глаза. Остановил меня новый, совершенно неизвестный мне тон этого взгляда голубоватых глаз. Так, словно отыскавшееся старое колечко оказалось неожиданно либо больше, либо меньше. Колечко ли изменило свою форму, или изменились пальцы? Я начал искать в этом взгляде то, что можно было бы прочесть. Этот взгляд, перед моим, почти столь же неподвижным взглядом, — твердел он или становился мягче? На мгновение меня охватила паника и, как обычно после таких моментов, — неприятное спокойствие.
— О чем? — повторила Йоанна тише, будто внезапно уставшим голосом. — Или ты не можешь вспомнить — о чем?
— Нет–нет, превосходно помню. О границах времени.
— Это, по–моему, опасные размышления, — сказала она, снова повысив голос, и опять посмотрела мне в глаза.
— Вполне возможно. Но без этого мы сошли бы с ума — не пытаясь понять простейших вещей.
— Он понял… — прошептала Йоанна.
— Я тоже.
Знаю, что сейчас я всего лишь открою крышку гроба, но все же иду туда. Еще несколько шагов среди этих плоских, как стол, улиц, еще сверну в переулок направо — и через минуту начну погружаться под землю, а мои знакомые на поверхности города, если бы издали с любопытством следили за мной, увидели бы, как я погружаюсь постепенно по колени, по пояс, по плечи, по макушку, пока не исчезла бы даже моя черная шляпа. И над горизонтом улицы, что с равнины города где‑то там падает вниз, перед их глазами остался бы только кусочек пространства, только беспорядочный ряд крыш, серый и пустой пейзаж. Но я уже укрыт на его невидимом дне.
Это дно — тоже город, но совершенно иной, как будто из другой эпохи и с другого, забытого теми людьми, несуществующего края. Он лежит над большой рекой, а статуя сирены, стоящая на набережной, чернеет своим силуэтом на светлом, подвижном зеркале воды, голубоватом на рассвете и желтеющем к вечеру. Улочки, с их неровным булыжником, летом украшены красными и зелеными корзинами с овощами и фруктами в торговых рядах; старые дома по–прежнему несут на себе грубые отметки истории; в угловом ресторанчике, открытом всегда настежь, все знают друг друга и понимающе утешают меня, если я сижу один, ожидая слишком долго.
Напротив виднеется арка, а за ней ровный дворик с часовенкой Божьей Матери. И столько окон, сколько трудных судеб человеческих, которые там, за ними, сопротивляются спешащим часам, пряча себя в тесноте. Но как долго удастся выдержать в несогласии с границами времени? То окно, которое в любое время дня и ночи отворялось тихо, как только брошенным снизу камешком я звякну о стекло, сейчас блестит, как зеркало, за которым уже ничего нет — лишь отражаются мертвые облака.
Я навещаю прошедшее время. И как это бывает во сне, не могу сделать ни шага, ни движения рукой, хотя все вокруг движется. Повторяется каждый день, все вижу и слышу. Но ни единого слова не могу добавить к уже сказанным, ни одного не могу взять обратно. Ни одного жеста не могу прибавить или изменить, ни одной мысли. Не могу изменить ничего. Каждое измененное слово, движение изменило бы судьбы людей и должно было бы вызвать хаос при измененном их повторении. И я, одеревенелый, стою здесь сейчас, под этим слепым и глухим окном, как стоял когда‑то.
Нет хаоса во времени. С лестничной клеткисходит во двор девушка, которую я помню еще шестнадцатилетней; а сейчас она уже взрослая. И стала удивительной красавицей. И через минуту кажется еще прекраснее, потому что улыбается мне.
— Ты узнала меня?
— Да, я вас узнаю. Здравствуйте.
Возвращаюсь в границы времени. Опять могу двигаться и говорить, выбирать те слова или иные, выбирать движения (которые, однако, немедленно и неотвратимо окаменевают, став прошедшим), могу пойти с той вон девушкой или, наоборот, откланяться, могу встретиться с ней еще раз или не встречаться никогда, поступать так или иначе.
• Не знаю только, к оптимизму ли это повод — или к меланхолии…
— Он понял границы времени, — прошептала Йоанна и посмотрела туда, через деревья и могилы.
— Но только тогда, когда мысли всей жизни одновременно и внезапно схватили его за горло. А это лучше понять заблаговременно, — ответил я неловко. И не мог сказать ничего больше. А попрощаться и уйти было бы слишком по–детски. — Ты, наверное, должна еще выполнить какие‑нибудь формальности? — спросил я, словно человек, хорошо знающий хлопоты с похоронами близких. И одновременно со слабой надеждой, что мне еще удастсся сохранить себя от самого горького, от вкуса пепла, остающегося после того, что имело некогда форму, запах, цвет.
— Ах, там все его родные…
Это
Я начал приглядываться к надписям на могильных плитах. Среди многих обычных некоторые немо кричали протестом и отчаянием. Особенно на плитах уже потрескавшихся, омшелых и поросших травой, состояние которых говорило, что, наконец, закрыли глаза и «безутешные в горе», а те, кто не имел права забыть, забыли. Все чаще какие‑нибудь знаковые имена оттягивали нас в сторону. И я не заметил, как мы сошли с главной аллеи и шли опять тропкой, на которой было тесно от гранитных блоков и железных оград.
На одной из плит я прочел вслух короткую эпитафию девушке, которая умерла, прожив двадцать восемь лет. Усмехнулся неуместно.
— Когда мы познакомились, — напомнил я Йоанне, — то есть когда тебе было двадцать три, ты была уверена, что не переживешь двадцать восьмого дня рождения, потому что тебе так наворожила цыганка. Видишь, четыре года прошло, а колдовство не исполнилось…
Пока я читал, мы остановились, и голова Йоанны — целая прядь ее тонких, лунных волос, которая была сейчас на уровне моего лица — почти коснулась моих губ, когда она поворачивалась ко мне.
— А может быть, ты все же умерла именно тогда, — продолжал я с той же усмешкой, которая должна была нейтрализовать опасность каких‑либо воспоминаний, отдалить меня от слишком близкой голубизны и серебристости ее глаз. — Может быть, мне только кажется, что ты существуешь, что это именно ты, и меня только обманывает внешнее подобие, твои колени, твои руки, золотистый блеск плеч, улыбки и слезы, походка? Например, в какой‑то момент ты стала рассудительной, благоразумной и, что хуже всего — даже начала гордиться этим.
— Рассудительность приходит с возрастом, — отвечала Йоанна так, будто снова готовилась к обороне. — Это, по–моему, неизбежно.
— Может, и неизбежно. Но скорее грустно — и нечем тут гордиться.
— Разве это не доказательство зрелости ума?
— Скорее его сухости. Или большого смирения и отречения. Рассудительняе люди — близоруки и без воображения, их беспокоит только постоянное «устраивание жизни», и они не помнят о текучести времени, о катаклизмах, о смерти. Оглянись вокруг. Сколько рассудительных людей здесь лежит. Лежат и мудрые. Но они знали об этом заранее. Умный человек никогда не бывает «благоразумным» — в обычном смысле этого слова. Наоборот, его смешат жертвы на алтарь рассудочности в неизбежном общем движении к тем старым воротам, на которых написано:
Я двинулся вперед, злясь на себя за ораторство.
— В конце концов, не стоит много рассуждать об этом, — добавил я, поспешно стараясь свернуть эту тему, — потому что люди либо знают об этом сразу, либо предпочитают не знать вообще.
Йоанна, как обычно глядя в землю, шла рядом.
— Посмотри, какие красивые каштаны, — отозвалась она после моих слов так, словно я вообще ничего не говорил. Каштаны действительно выглядели красиво. Вылупившись от удара о землю из зеленой, мясистой скорлупы или еще торча из нее наполовину, они влажно и свежо сверкали своей темной краснотой, будто только что родились на этих каменных могилах. И ждали, в своей округлости, пока кто‑нибудь неизвестно зачем их не поднимет. А женщины реагируют на то, что им говорят, не умом — одним чувством. Когда они любят, то все вбирают в себя и понимают. Или так удачно притворяются понимающими, что мы даже начинаем в это верить. Когда же их сердца закрыты — в их сознание не проникнет ни единое слово.
— Но, может быть, рассудок… — ответила все же Йоанна, ища взглядом каштаны, — всего лишь одежда, которую носят, чтобы выглядеть, как все. Помню, меня всегда трогала когда‑то одна повесть, грустная и страшная, в которой умирающая женщина прямо‑таки назойливо, в страшной панике призывала своего давнего любовника, чтобы тот еще успел понять, что хотя рассудок приказал ей устроить свою жизнь по–другому, она всегда любила только его и, умирая, по–прежнему его любит. Ты веришь, что такое возможно?
— По правде говоря, не верю. Автор повести был или чересчур наивным в поглотившей его страсти и недооценил значения более жестоких, нежели воображение, опустошений и преступлений плывущего времени, или же хотел победить время единственным доступным способом — с помощью вымысла, недоступного никакому опыту.





