Читаем Жиденок онлайн бесплатно


Жиденок

ИЗВИНИТЕ ЗА НАЗВАНИЕ!Когда я прочитал то, что вы прочитаете на следующей странице, мне стало немного не по себе. Мне не нравятся такие слова, даже с уменьшительным или ласкательным суффиксом. Когда-то мне довелось употребить (крылатое, между прочим) выражение «вечный жид» и я получил взбучку от читателя. Жида не спасает вечность. Хотя писатель Андре Жид получил Нобелевскую премию. И тут я опустил глаза на следующую строчку и прочитал: «Мемуар». Это смягчило неудобопроизносимость названия. Я всегда питал слабость к словам, которых нет ни в одном словаре, и это было именно такое слово. Оно существует только во множественном числе, подразумевая множество событий. Но автор молодой, событий в его жизни немного, может быть, лучше ограничиться единственным? Впоследствии, с течением времени, автор накопит события и напишет мемуар, потом ещё мемуар, и в результате у него получатся мемуары. Знакомясь с мемуаром, я поймал себя на том, что смеюсь. Отчего я смеюсь, братцы? Может, вспомнил что-то смешное? Какой-нибудь анекдот или рассказ Зощенко? Нет, я смеялся именно над тем, что читал. Мемуар оказался и смешным, и грустным, и разным, но всегда увлекательным. Мне кажется, что этот мемуар, пусть даже в единственном числе, доставит и читателям такое же удовольствие, какое доставил мне. Хотя за всех читателей ручаться не могу. Даже нобелевский лауреат Андре Жид не мог ручаться за всех читателей. Кстати, он совсем не тот, каким его представляет фамилия, он только родился в семье юриста. Пусть вас не смущает обилие многоточий внутри слов. Они свидетельствуют об эрудиции автора и вместе с тем о его деликатности. Того же он ждёт и от читателя. Феликс Кривин

Игорь Шнайдерман

Проза / Современная проза
<p>Игорь Шнайдерман</p><p>Жиденок. Мемуар никому не известного человека</p><p>--</p>

Моему дедушке Иосифу Гуревичу, которого я никогда не видел.

В детстве я учился в художественной школе имени Репина. Туда меня привёл мой дед. Он провожал меня в школу до тех пор, пока это приличествовало моему нежному возрасту. А я учился в «Репинке» только потому, что водил меня туда — дедушка.

Я никогда не хотел быть художником. Просто мне нравилось создавать портреты. Поначалу живопись и графика казались наиболее удобными для этого средствами.

Потом я заболел театром. И чем более инфицировался, тем яснее понимал, что изображать людей, перевоплощаясь в них, куда более заманчиво. Эта болезнь оказалась затяжной, но не смертельной. Ещё и сегодня я ощущаю её остаточные явления, но что такое болезнь по сравнению со страстью?

К сорока годам, вместе с острой потребностью в независимости, появилась страсть к написательству. Потому что, пока ты пишешь, ты зависишь только от себя. От себя самого.

Без малейшего стеснения ты вываливаешь на безответный клочок бумаги все свои внутренности, всё своё дерьмо, всю свою жизнь. Ни на миг не перестаёшь ты надеяться, что кому-то это может быть интересно:

— А вдруг?

Чужие портреты, чужие глаза, постыдные мысли, сердца, тайные желания, обгрызенные ногти перекручиваются в твоей графоманской мясорубке и превращаются в твой же собственный автопортрет. С ужасом и с любовью ты смотришь на всё это месиво и думаешь:

— А вдруг?

Ты зачёркиваешь, перечитываешь, выбрасываешь, ты снова и снова вглядываешься в эти бессмысленные каракули и видишь там только два слова:

— А вдруг?

Сознайтесь! Ведь каждого из вас будоражит это неопределённое?

— А вдруг?

А вдруг жизнь состоялась?

— А вдруг?

<p>Часть первая</p>

Милиционер в троллейбусе — пьяному пассажиру:

— Гражданин, а жидок-то прав, сойди с ноги!

Из анекдота

Первый раз «Бей жидов — спасай Россию!» я услышал ещё в утробе матери. Мне жутко не хотелось выбираться. Но соблазн оказаться вовне был слишком велик, и я оказался. Где, собственно, и пребываю по сей день.

В яслях я практически не был. Нет, скорее, был. Полдня.

Где-то в районе обеда я плакал под забором, очевидно, предвосхищая будущие издержки коллективного сознания в национальном вопросе. Где и был замечен украинской женщиной Михайловной. Михайловна — впоследствии Няня — подкараулила мою маму и, сказавши умилённо:

— Такий гарненький! Вiн же i на єврея не схожий! — уговорила её «доглядати хлопчика», то есть меня, «за бесплатно». В результате «хлопчик» под влиянием Няни, соседей и районного врача Юлии Ивановны стал говорить исключительно по-украински.

Когда я родился, мне попытались придумать максимально еврейское русское имя на букву «И». Все Исаи, Иосифы, Исааки и прочие Израили воплотились в языческом имени «Игорёк».

Моя прабабушка Соня, основным языком общения которой был идиш, так и не смогла ощутить благозвучность этого имени. Она говорила:

— Игир-р-рь? Что это за имья — Игир-р-рь? Игир-рок? Я не понимаю!

Тем не менее, это непонимание я пережил и очень успешно. Потому что, если бы благозвучность моего имени ощущала моя прабабушка, для всех остальных бабушек и дедушек, а также тёть и дядь нееврейской национальности оно ассоциировалось бы с кинологической командой «Фас!».

Кстати, мой Самый Первый Тесть, будучи коммунистом и нося нежное отчество Израилевич, пришёл как-то в райком и написал такое заявление:

«В связи с израильской агрессией на Ближнем Востоке как коммунист считаю недостойным носить отчество Израилевич, и прошу переменить моё отчество в честь вождя нашей партии на отчество Ильич».

Которого из двух Ильичей имел в виду Израилевич, он не уточнил.

Дом, в котором я родился, был построен по проекту академика архитектуры Алексея Николаевича Бекетова. А стоял он на улице, носящей имя выдающегося естествоиспытателя Чарльза Дарвина, который доказал, что обезьяны тоже были евреями. До эпохи исторического материализма эта улица носила поэтичное, но совершенно не марксистское название Садово-Куликовская.

Ностальгируя о «раньшем времени», мои аполитичные и заскорузлые дедушка и бабушка называли многие улицы их допотопными названиями. А их внук своим нестойким детским умом не мог понять, почему улица Чубаря лучше, чем «Садовая», Потебни — чем «Подгорная», а улица Маршала Бажанова лучше, чем «Черноглазовская» или, к примеру, «Девичья».

Всё моё детство было соткано из противоречий.

Мы жили в двадцатиметровой комнате очень большой коммунальной квартиры. Мы — это мама, папа, бабушка, дедушка, прабабушка, няня и я. Не утруждайтесь, я уже подсчитал. Нас было семеро. «Семеро смелых». Няня спала на раскладушке, прабабушка — на кровати, бабушка и дедушка — на диване, мама и папа — на сундуке, а я — в корыте. Общая площадь спальных мест составляла четырнадцать метров. На остальных шести гармонично сосуществовали буфет, шифоньер, холодильник «Саратов», телевизор «КВН», трюмо, тумбочка, туалетный столик, стулья и большой обеденный стол.

За которым и коротала время наша дружная семья.

Коридор в нашей коммуналке был настолько велик, что в нём, действительно, можно было кататься на велосипеде.

Правда, велосипеда у меня не было. У меня был самокат. На нём я и совершал свои первые круизы вдоль стоявших здесь же в коридоре газовых плит и висящих корыт, с заездами в туалет, ванную и прочие места общего пользования. Я познавал жизнь.

Так проходило моё безмятежное детство.

* * *

— Зачем ты трогаешь его за писюнчик?

— Я не трогаю. Я оттягиваю шкурку, чтобы головка свободно раскрывалась. Это необходимо.

— Не знаю. Мы тебе в детстве ничего не оттягивали!

— Вот поэтому я и женат третий раз.

Из жизни

Моё сексуальное, социальное и эстетическое развитие шло в вопиющем диссонансе с Моральным Кодексом строителя Коммунизма. Поэтому все детские и отроческие устремления носили у меня антисексуальный, антисоциальный и аморальный характер.

Я подсматривал, щупал, вырезал сомнительные картинки и лазил под юбку однокласснице Тине Богомаз. Как-то раз, после интеллектуального разговора со сверстниками о максимальных размерах того, что в умных книгах называют «эрегированным пенисом», я попробовал. Ну, мне было любопытно…

Когда я увидел сырьё, из которого делают детей, я очень испугался.

Но пробовать не перестал. Мучился, стыдился, взывал к собственной совести, но не переставал. Ноги, груди, чулки, бюстгальтеры (об их хозяйках я боялся даже думать) сидели в моей голове настолько прочно, что историям, математикам, физикам и прочим неэротическим дисциплинам я «не давал ни малейшего шанса».

Первые сексуальные фантазии почему-то не побуждали меня и моих сверстников к написанию стихов, любовных записок, бурным объяснениям и мордобитиям из-за предмета страсти. Эту нечеловеческую страсть мы реализовывали в районе женских туалетов, раздевалок, бань, переполненных трамваев и прочих неромантических мест, где можно было подсмотреть, подслушать, пощупать, потереться и слиться с воображаемыми ногами, руками, губами, волосами, не дай Бог, грудями, и, совсем шёпотом, с самыми интимными частями, которые в комплексе составляли понятие «женщина». Это была какая-то безумная гонка, которая забирала меня всего без остатка, превращала в вечно кающееся животное, и казалось, что этому не будет конца.

На фоне этой болезни, как говорят врачи, я страдал, вдобавок, клептоманией и пьянством. Я не шучу. Дело в том, что мой дедушка готовил наливку. Эта наливка хранилась в буфете. Она была вкусная. Я её пил. Делал глоток-другой. И всё. И так каждый раз. Я отпивал совсем чуть-чуть, и в бутылке оставалось почти столько же. Но что значит — неуч! Я не был знаком с теорией относительности знаменитого еврея Эйнштейна. Я сравнивал количество «до» и количество «после» с интервалом в пять минут, а бабушка и дедушка помнили, сколько наливки было месяц назад. Они ничего не могли понять: «Может быть, выветривается? А может, мыши? А может, прусаки? А может…»

Как-то раз они задумались: «А может, он?»

Короче, пить я перестал, но начал воровать. Я воровал юбилейные рубли, которые бабушка и дедушка собирали и складывали в тот же буфет. Знаете, такие — с Лениным, с воином-освободителем, с просто рублём. В конце концов я попался. Дедушка обозвал меня йолтом и страшно обиделся. Бабушка сказала, что мне должно быть очень стыдно.

И всё.

На меня не орали, не били ремнём и не ставили коленками на гречку. Может быть, поэтому я понял. Может быть, поэтому слова стали иметь для меня вес, я стал их ценить и, возможно, поэтому начал читать.

Я всю жизнь завидовал людям, помнящим себя внятно чуть ли не от рождения. Но всё никак не мог взять в толк, почему их рассказы о детских подвигах не вызывают у меня законного умиления. Слушая их, я, как и все, делал большие глаза и губки «бантиком». Но мне были совершенно не интересны все эти шедевры склеротического творчества. И я думал:

— Ну почему?

И только сейчас начинаю понимать, что мы все и всегда выдаём желаемое за действительное.

Вероятно, поэтому я начал писать: очень много накопилось желаемого и очень мало осталось действительного.

* * *

— Бабушка, ты умрёшь?

— Умру.

— Тебя в яму закопают?

— Закопают.

— Глубоко?

— Глубоко.

— Вот когда я буду твою швейную машинку вертеть!

Из книжки Корнея Ивановича Чуковского «От двух до пяти»

Бабушка моя работала машинисткой в Облместпроме. Вернее, старшей машинисткой. А если уж быть совсем точным, должность её называлась «заведующая машбюро».

В силу врождённой честности, она не пользовалась теми благами, которые можно было извлечь из этой работы. Бабушка жила на зарплату.

Вечерами она подрабатывала печатаньем чужих диссертаций, монографий, научных трактатов и казённых бумаг. Дедушка неизменно ей диктовал.

Мой дедушка очень любил мою бабушку. Поэтому он купил ей трофейную портативную печатную машинку фирмы «Каппель».

В предпенсионном возрасте, в пору, так сказать, супружеской зрелости, они получили, наконец, отдельную комнату в коммунальной квартире на улице, носящей имя академика Владимира Петровича Воробьёва — человека, бальзамировавшего Ленина.

Большую часть времени я проводил у бабушки и дедушки: дедушка диктовал, бабушка печатала, а я спал здесь же на раскладушке. Моё детство прошло под аккомпанемент бабушкиной печатной машинки.

Трофейный «Каппель» был главным предметом моих вожделений. Первое время я пытался исподтишка нажать на какую-нибудь клавишу. Дедушка меня гонял.

Чуть повзрослев, я стал одержим желанием покатать каретку и позвонить в звоночек. Дедушка и тут был на страже.

Когда я научился писать, у меня появился весомый аргумент напечатать на бумаге первые известные мне слова. Тогда я впервые был допущен к «Каппелю» легально. Дедушка контролировал процесс.

Поскольку бабушка и дедушка берегли машинку, как зеницу ока, у меня к ней тоже выработалось невероятно трепетное отношение.

Я взрослел. Бабушка и дедушка старели. Потом дедушка умер.

У меня родилась Алиса. Дуся. Когда я доставал машинку из футляра и начинал печатать, Дуся стремительно ползла на звук и так же, как и я в детстве, норовила нажать на клавишу.

Потом не стало бабушки. У меня родилась Марточка. Муха, Мушка. Её наследственное стремление нажать на клавишу я тоже жестоко пресекал. Я берёг машинку.

Время ускользало, как песок из-под пальцев. Я женился и разводился, и снова женился, и снова разводился. Я перевозил машинку из семьи в семью, из города — в город.

Совсем недавно на свет появился Юлька. Мой сын. Я по-прежнему печатаю на бабушкиной машинке. А Юлька по-прежнему, маневрируя ползком между стульями и креслами, пытается подобраться ко мне и нажать на заветную клавишу. И я по-прежнему его гоняю…

Когда меня обуял писательский зуд, я сначала придумал название. «Жидёнок». Потом написал несколько страниц. Затем несколько рассказов. «Жидёнок» рос. «Жидёнок» увеличивался в объёме. «Жидёнку» стало тесно на тетрадных листках.

И тогда я достал бабушкину машинку. Я напечатал на титульном листе название.

И старая немецкая портативная печатная машинка «Каппель» № 0205236, которую мой дедушка подарил моей бабушке, засбоила. У неё стала западать и пропечатываться ниже строчки одна буква.

Буква «Ж».

* * *

— Дедушка, я похож на еврея?

— Нет. Но все евреи похожи на тебя.

Из глубокого детства

В школе я каждый день дрался. Вернее, в школе меня каждый день били. Потому что я — еврей.

Я не скрывал своей национальности. Нет, не так. Я не стеснялся её. Это раздражало тех, кто меня бил. Они добавляли к слову «еврей» разнообразные эпитеты, и это раздражало меня. Я лез драться. И меня били. Какие-то «кузи», «реввы», «ткачики», «кирнозы» и прочие жиганы нашего класса отстаивали чистоту славянской расы.

До девятого класса били меня, потом стал бить я. Просто в одной из драк я понял, что меня бьют по лицу, а я интеллигентно защищаюсь ударами по корпусу. Я понял, что от удара по лицу не умирают.

И дал по морде. Просто дал по морде. По разу я дал по морде каждому обидчику, и меня перестали бить.

Вымытый, накормленный и не отягощённый багажом знаний, я выдвинулся за пределы двора, в котором жили бабушка и дедушка. Я шёл в школу.

Мой маршрут проходил через двор, в котором обитал толстый отличник Жора Пузик.

Подходя к его дому, я замедлил шаг. У меня засосало под ложечкой, и сердце стало медленно перемещаться к пяткам. Потом я подумал: «Ну не будет же он меня караулить специально!» — и меня попустило.

Я ступил на вражескую территорию. И тут же увидел его.

Он смотрел на меня, как кот на селёдку. Он явно меня выпасал. Он мгновенно усёк мои душевные терзания. Улыбка прорезала его упитанную физиономию и коснулась красных ушей.

Как только мы поравнялись, Жора Пузик сглотнул слюну и, подбивая надутыми щеками мячики зрачков, произнёс:

— Ты б поторопился: последний поезд на Израиль уходит. Смотри, — опоздаешь!

Похожие книги