Читаем Наверно это сон онлайн бесплатно
Наверно это сон
Библиотека-Алия. 1977Перевел с английского Г. Геренштейн Редактор И. Глозман Художник Л. Ларскийכל הזכויות שמורות לספרית־עליה ת.ד. 7422, ירושלים היוצאת לאור בסיוע:האגודה לחקר תפוצות ישראל, ירושלים וקרן זכרון למען תרבות יהודית, ניו־יורק
Серия: Библиотека Алия
Проза / Классическая прозаГенри Рот в Иерусалиме, 1977 (фото Ализы Ауэрбах)
Эде Лу Уолтон посвящаю
Генри Рот родился в 1906 году в Австро-Венгрии. Ему было полтора года, когда его привезли в Америку. В двадцать восемь лет он стал американским писателем: в Нью-Йорке вышла его книга "Наверно это сон" После этой книги он замолчал на долгие годы. Как сказал впоследствии сам Рот — "конец романа был и концом романиста".
Между тем у книги сложилась собственная судьба. Роман был замечен, выдержал два издания, получил благоприятные отзывы в прессе, хотя и был зачислен критиками "не по тому ведомству": тридцатые годы в Америке — годы увлечения "социальным романом"; теоретики рассуждали в печати о новом пролетарском романе, которому принадлежит будущее. Первое произведение нового писателя, в котором глазами маленького мальчика была показана жизнь бедняков-иммигрантов, было принято как опыт этого самого пролетарского романа. Впрочем, коммунистические "Нью Мэссиз" и "Дейли Уоркер" с таким определением не согласились: роман не устраивал их своей субъективностью и интроспективностью — т. е. как раз тем лучшим, что в нем было.
Генри Рот в юности и не помышлял о том, чтобы стать писателем: он собирался быть зоологом. Но его друг, Лестер Уинтер — тоже еврей-иммигрант, только вполне ассимилированный — писал стихи, занимался современной литературой, покупал книги и снабжал ими Рота. Кроме того Лестер с самых студенческих лет был близок с преподавательницей литературы Нью-Йоркского университета, Эдой Лу Уолтон, женщиной замечательной и независимой: на Рота она тоже оказала большое влияние. Лестер постепенно превращался в "поэта-песенника", автора текстов для музыкальных комедий, что вызывало большое неудовольствие Эды. С Ротом было по-другому.
Все началось с джойсовского "Улисса". Лестер нашел эту книгу скучной. Рот прочел ее — и понял, что его собственный мир, мир еврейских иммигрантов-бедняков, гнездящихся в Нижнем Ист-Сайде — тоже материал для литературы.
Эда была первым человеком, поддержавшим его, поверившим в его литературное дарование. Он занял место Лестера в ее жизни — и стал полностью от нее зависим.
Много лет спустя Рот сказал:
— То, что я полностью зависел от Эды, делало меня еще ближе к тому ребенку, жизнь которого я описывал.
Роман "Наверно это сон" был посвящен Эде Лу Уолтон.
Роман автобиографичен. Это история трех лет жизни еврейского мальчика в иммигрантских трущобах Нью-Йорка. В начале романа мальчику шесть лет, в конце — восемь.
Нужно понять, что такое эти трущобы, и уразуметь, что когда американская критика говорит о нищете их обитателей, то это не совсем то, что подразумевает русский читатель Дети здесь не знают голода, и ботинки на них всегда целые Нет и настоящей безработицы — ведь это десятые годы. Отец маленького Давида не может ужиться ни на одной работе и так часто переходит с одной на другую, что семья этого стыдится. Однако его заработка им хватает на необходимое Мать и тетка не нарадуются дешевизне продуктов. Трагедия их в другом: они безнадежно одиноки. А что такое для них Америка?
— Я знаю, что живу в номере сто двадцать шесть по Бадде стрит, — говорит мать Давида, мягкая и романтическая Геня — Я знаю, что слева от меня есть церковь, справа овощной рынок, сзади железнодорожные пути и впереди, через несколько домов, магазинная витрина, замазанная известью, а на витрине рожицы... В этих пределах лежит моя Америка, если я пойду дальше, я заблужусь. Даже, — засмеялась она, если вымоют эту витрину, я не найду дороги домой.
— Я думаю, — говорит отец, раздражительный, желчный, подверженный приступам непостижимой ярости, — думаю, что когда ты выходишь из дома на голую землю, поля, ты тот же человек, которым был в доме. Но когда ты выходишь на мостовую, ты становишься другим. Ты чувствуешь, как меняется твое лицо.
На стене висит картинка, которую мать купила у лоточника за десять центов: высокая пшеница и васильки. Она напоминает ей об Австрии и о доме. И Давид чувствует, что картина все время туманно возникает в его памяти, как смутное воспоминание.
Нет, они не тоскуют по старой Австрии — и они бы ни за что туда не вернулись. Во всяком случае, сестра матери, рыжая Берта, говорит: "Никогда! Слава Богу, что я вырвалась оттуда!.. Здесь все же лучше! От той тишины у меня лопались мозги".
Их одиночество — не тоска по оставленной родине. Пожалуй, это и не социальное одиночество. В конце концов в Ист-Сайде сколько угодно еврейских семей. Их одиночество — в них самих.
Одинок отец, которого гнетут тяжелые воспоминания и для которого невозможно поделиться с людьми тем, что стало черным пятном в его жизни.
Одинока мать в своей крошечной Америке. Когда-то она запоем читала романы, а теперь и в газету не заглядывает. Да и как бы она прочла? Ведь языка она не знает.
Одинок реб Идл Панковер, учитель Давида в хедере: он мучает своих учеников, и они мучают его, как могут, и почти никогда не вспыхивает между ними искра взаимопонимания.
Но больше всех одинок Давид. У него нет друзей, ему страшно в хедере, где свирепствует реб Идл, страшно на улице, где командуют большие и жестокие мальчишки, страшно дома, когда возвращается с работы отец. Только наедине с матерью ему тепло, только у нее на коленях он находит спасение, только ей он осмеливается задавать вопросы. Но самые главные вопросы остаются без ответа — потому что ей он их задать не может. Жизнь вокруг груба и непонятна, и непостижим Бог, и страшен полусумасшедший отец с его маниакальной мнительностью, и отвратительны сексуальные игры, в которые его вовлекает девочка-хромоножка, и невыносимо видеть, как чужой и неприятный человек смотрит на его мать...
В отличие от "романов социального протеста", где все характеры настолько определены экономической и культурной средой, что кажутся, по выражению американского автора статьи о романе — Уолтера Аллена, ее физиологическими выделениями, герои романа Рота выше своей среды. Они — носители древней культуры и всегда остаются ими. Рот удивительно тонко показывает это с помощью диалога. Когда обитатели Ист-Сайда говорят по-английски, их речь примитивна и корява. Но дома Давид и его родители говорят на идиш — и писатель передает их разговоры языком чистым и правильным, богатым и гибким, точным в передаче мыслей и эмоций. Трагедия эмигрантов, покинувших общество с традиционной культурой ради общества без устойчивой культурной традиции, вообще связана с неминуемым унижением человеческого достоинства. Комическое странно переплелось с трагическим в их образах и судьбах. Страшное — а роман этот, быть может, одна из самых страшных книг о детстве — с высоко-поэтическим.
Потому что главное в Давиде — это вовсе не круг игр и ребячьих фантазий, а его художественное постижение мира. Он сын своих родителей, плоть от их плоти; необузданность отца и нежная мечтательность матери, которая так любила австрийские романы, узнаваемы в поэтическом воображении их сына. Образ пророка Исайи, о котором реб Идл рассказывает в хедере, тревожит мальчика и превращается в образ Света: "Свет! И Исайя, и этот ангельский уголь. На его губах".
И Свет, который — сам Бог: "Яркий. Ярче, чем день. Ярче".
Наступает минута, когда он ощущает этот Свет в себе самом. Минута, когда ему больше не страшна темная лестница — потому что Свет с ним и в нем.
Еще несколько раз реальный ослепительный свет, который для мальчика как бы сливается с его представлениями о Боге, с тем, который "ярче, чем день", вспыхивает на страницах романа — то как блеск солнца на воде, то как сине-фиолетовая молния, то как короткое замыкание. В последний раз эта вспышка чуть не оказалась для Давида роковой.
И вот этот образ света, пронизавший роман, и сообщил ему то высокое поэтическое звучание, благодаря которому он качественно отличен от бесчисленных "социальных романов" Немало романов-сверстников, вызвавших некоторый шум при своем появлении, давно уже забыто. А роман Рота пережил в шестидесятые годы второе рождение. Сейчас он переиздается снова, переводится на многие языки и говорит людям нечто такое, в чем они нуждаются.
Свет, который видел маленький Давид, вероятно, никогда не угасал в сознании автора. Но после выхода книги Рот стал членом коммунистической партии, обладавшей, по его словам, "необыкновенной притягательностью для интеллигенции", особенно для нью-йоркских евреев. Может быть ему показалось, что тут свет перерабатывается в полезную энергию? Коммунизм казался панацеей от всех бед — от нищеты, невежества, безработицы и, конечно, антисемитизма. Но писатель-коммунист должен был найти другого героя "малограмотного, воинственного, твердого". Рот и нашел его: это был бывший боксер в среднем весе, потерявший руку в результате несчастного случая. Этому герою следовало, по решению Рота, прийти к мысли о необходимости вступить в профсоюз. Чтобы описать его по-настоящему, надо было отправиться на Средний Запад — герой непременно должен был быть рабочим-христианином со Среднего Запада — и изучить историю Гражданской войны в США. И тут Рот с ужасом обнаружил, что утонченный и изнеженный Юг ему куда милее, чем трудовой и прогрессивный Север. Роман о члене профсоюза так никогда и не был написан.
В 1938 году Рот женился. У него родились два сына. Он работал — техником по точным приборам, больничным санитаром, репетитором, рабочим на птицеферме. У него и самого появилась птицеферма в штате Мэн — "Водоплавающие Рота". Иногда он пытался писать. Но к профессиональному писательству не возвращался.
После разоблачения "культа личности Сталина" Рот вышел из коммунистической партии. Двадцать лет спустя, в интервью, данном "Джерузалем Пост" в Иерусалиме, он сказал:
— По вине коммунистической партии зря растратило свой талант целое поколение писателей-евреев. Едва лишь писатель создаст что-нибудь достойное, как книгу тут же объявляют "продуктом буржуазного разложения"
Партийность стала путами для его таланта. Трудно писателю бесконечно спорить с самим собой. Еврейство же, которое Рот так трагически осветил в своей книге и от которого отходил все дальше в течение всей своей жизни, стало для него в последние годы источником нового самоощущения: "В молодости все стремятся ассимилироваться, — сказал Рот, — а к старости возвращаются к еврейству"
Он дважды приезжал в Израиль, он подумывает о том, чтобы и совсем переселиться сюда, он вновь стал писать и — вновь вернулся к еврейской теме. Новый рассказ — "Землемер" — вошел в сборник "Еврейские американские писатели". Это рассказ о том, как в человеке проснулось еврейское самосознание.
(Молю тебя, не задавай вопросов — это и есть Золотая Земля)
Маленький белый пароход "Питер Стьювезант", перевозивший иммигрантов из зловонных и тряских дешевых океанских кают к зловонным и шатким наемным квартирам Нью-Йорка, слегка покачивался у каменной набережной в тени потрепанных ненастьями бараков и новых кирпичных строений Эллис Айленда. Капитан поджидал последних служащих, рабочих и полицейских, плывущих в Манхеттен. Это был конец субботы, и пароход отправлялся в свой последний рейс. Оставшимся пришлось бы ждать до понедельника. Пароходный гудок проревел хрипло и предупреждающе.
Несколько человек в комбинезонах вышли из просторных дверей иммиграционной части и не спеша спустились по серой дорожке, ведущей к докам.
Это был май 1907 года, года, которому суждено было забросить огромное количество иммигрантов на берега Соединенных Штатов. Весь этот день, как и во все дни этой весны, палубы парохода были заполнены сотнями и сотнями иностранцев, уроженцев почти всех стран: коротко подстриженными тевтонцами с тяжелыми челюстями, бородатыми русскими, евреями с жидкими бакенбардами, покорными словацкими крестьянами, гладколицыми и смуглыми армянами, прыщавыми греками, датчанами с морщинистыми веками. Весь день кружилась на палубах многоцветная смесь ярких чужеземных костюмов. Пятнистые желто-зеленые фартуки, цветистые шарфы, вышитые домотканые наряды, обшитые серебряной тесьмой овечьи жилеты, яркие платки, желтые ботинки, меховые шапки, кафтаны, тусклые до полу пальто из габардина. Весь день резкие, возбужденные голоса, возгласы восхищения, взрывы радостного удивления поднимались с палуб пестрыми волнами.
Но теперь палубы были пусты и спокойны. Их доски нежились на солнце, как бы отдыхая от напряжения, от тяжести тысяч ног. Все, кому в этот день был разрешен въезд, уже сошли на берег. Осталась лишь женщина с ребенком на руках. Она только что поднялась на палубу в сопровождении мужчины
Во внешности этих последних пассажиров не было почти ничего необычного. Мужчина, очевидно, уже провел некоторое время в Америке и теперь встречал жену и сына с дальних берегов. Можно было пред положить, что большую часть этого времени он прожил в центре Нью-Йорка. Он мало обращал внимания на статую Свободы, на город, поднимающийся из воды, и на мосты, пересекающие Ист Ривер. Не возможно, он был слишком возбужден, чтобы терять время на эти достопримечательности. На была обычная для рядового жителя Нью-Йорка те лет одежда, недорогая и неяркая. Черный котелок подчеркивал резкость черт и бледность его лица Куртка, свободно сидящая на высокой худощавой фигуре, была застегнута доверху, где в У-образной выемке накрахмаленного воротничка помещался тугой узел черного галстука. О том, что его жена прибыла из Европы, можно было скорее догадаться по ее робкому, удивленному взгляду, чем по одежде так как одета она была, как американка. На ней была черная юбка, белая блузка и черный жакет. Очевидно муж предусмотрительно послал ей эти вещи, когда она была еще в Европе, или принес их на Эллис Айлен чтобы она надела их перед выходом.
И только ребенок на руках женщины был одет по-иностранному. Это впечатление создавалось в основном за счет голубой соломенной шляпы с лентами того же цвета в горошек, развевающимися по плечам.
Если бы ее не было, никто не смог бы выделить из толпы этих женщину и ребенка как только что прибывших иммигрантов. Они не тащили стянутых простынями огромных узлов, грузных плетеных корзинок, дорогих сердцу пуховых перин, ящиков со сладостями, бутылок с чистым оливковым маслом и редких сыров. Большая черная сумка была их единственным багажом. Но, несмотря на это, несмотря на их более чем обычную внешность, двое мужчин в комбинезонах, сидевших, развалясь, на корме, с сигаретами в зубах, с любопытством глазели на них. И старая торговка с корзиной апельсинов на коленях постоянно косила свои подслеповатые глаза в их сторону.





