Читаем Нам здесь жить онлайн бесплатно
Нам здесь жить
«Очерки Костюченко — то, что можно назвать моментальной классикой, тот стандарт журналистской работы, который выходит за пределы сегодняшней газеты и остается навсегда и документальным свидетельством, и свидетельством человеческого языка». Олег Кашин «Полнота возникающей от прочтения сборника картинки — та самая полнота, которая позволяет читателю воспринимать происходящее с героями очерков не как агитку, но как масштабное документальное кино о нынешних отношениях государства и общества, — достигается именно за счет способности Костюченко постоянно менять точку обзора и ракурс съемки» Линор Горалик
Документальная литература / ПублицистикаРедакция благодарит Анну Артемьеву и «Новую газету» за предоставленные материалы
Елена Геннадьевна Костюченко
Нет, сказала она, ей бы хотелось обратить мое внимание еще на одно обстоятельство, а именно на отношение к боли. Если во время эксперимента появляется боль, — например, вот как сейчас, начинает болеть голова, — то никогда не надо останавливаться и уходить от боли. Вместо этого надо направить на нее свет внимания.
«Не думай об этом, не задумывайся даже. Съедешь», — говорит старший лейтенант милиции Дима стажеру Елене Костюченко. Перед этим Лена предлагает позвонить матери задержанного наркомана, сказать, что ему перед отправкой в тюрьму можно перенести белье и одежду. В ответ на предложение стажера опера смеются и объясняют, что на всех задержанных оформляется одна и та же бумага: «В связи с отсутствием родственников в Москве обеспечить задержанного сменой белья и одеждой по сезону не представляется возможным».
Собственно, фраза «не задумывайся даже — съедешь» могла бы служить исчерпывающим эпиграфом к книге Костюченко, — и вовсе не потому, что читатель не задумывается о вещах, которым посвящена эта книга. Имеется в виду, конечно, не риторический «читатель» и даже, может быть, не всякий читатель «Новой газеты», для которой Костюченко обычно проводит журналистские расследования, вошедшие в этот сборник, — имеется в виду читатель, взявший «Нам здесь жить» в руки неслучайно. Как раз этот-то читатель вполне задумывается и о том, что больных с воспалением легких и отеком мозга в терминальной стадии выписывают умирать домой, и о том, что при арестах вместе с милицией приезжают «постоянные понятые», — те, кто попался на каких-то мелочах и теперь обязан служить ментам, — и про то, что в четырехстах километрах от Петербурга есть семьи, выживающие только благодаря огородам и браконьерству, и про российских военных, погибших в Донбассе, где Россия не воюет. Тяжесть чтения текстов Костюченко — в том, что она предлагает такому читателю не откровения, а иллюстрации; в том, что персонажи ее расследований наполняют читательские догадки, страхи и подозрения живой кровью. Некоторым образом, эти тексты лишают силы те копинг-стратегии, которые всё-таки позволяют «думающему» и «трезво смотрящему на вещи» читателю психологически выживать в современной России: например, стратегию остранения (одно дело — теоретически понимать, что человека можно сунуть головой в Вечный огонь, другое — узнавать подробности, имена и обстоятельства) и стратегию, которую хочется назвать «черным оптимизмом» («я знаю, что все очень плохо, но не может же все быть
Петр Аксенов писал, что в текстах Костюченко часто рассказывается про две категории людей: «тех, кто условно не может или не хочет вырваться из замкнутого круга, и тех, кто, так или иначе пытается это сделать». Разговор о том, почему того или иного персонажа этой книги можно было бы отнести к одной из названных категорий, мог бы, кажется, стать для понимания текстов Костюченко очень важным. В очерке об убийстве молодого рабочего Алексея Денисова (в городе Кольчугино Владимирской области) она пишет: «четверо отморозков сожгли <его> заживо на Вечном огне. Казнили за то, что он сделал им замечание — нельзя пить пиво на мемориале. Это сообщение будто ударило под дых. Я еще только ехала в Кольчугино, а мир уже стал черно-белым. Есть герой, и есть ублюдки… На месте все оказалось еще хуже. В самой фабуле появились другие детали, но не они решающие. Сама жизнь вокруг оказалась иной. Я не делаю никаких выводов, передаю только то, что видела и что слышала». Собственно, другие детали в фабуле и де-факто как раз оказываются решающими, — может быть, не для дела Кольчугина, но для того, как воспринимать (при желании) тексты Костюченко: в описываемом ею мире ни один человек не может (или не хочет) вырваться из замкнутого круга и все так или иначе пытаются это сделать. Эти попытки могут быть слабыми и безвольными, как подрагивания век у коматозника, а обстоятельства — невыносимыми и всесокрушительными, как паралич (и, кстати, «нежелание» вырываться из обстоятельств тоже вполне может быть продуктом обстоятельств и, в свою очередь, обстоятельством). Кем, например, считать Евгения Короленко, который внезапно уехал воевать в Донбасс, оставив жене записку: «<…>Мне очень тяжело находиться так, не работая, не живя, просто тупик какой-то. В общем, я уехал в Донбасс, там меня ждут, перспективы есть. Потом расскажу, если останусь жив. Люблю тебя.
Все? Кем — детей из ХЗБ, «ховринской заброшенной больницы», сквота, о котором идет речь в соответствующем очерке первой главы, если они де-факто, при всем ужасе своего состояния, уходят из невыносимых семей в невыносимую же, но все-таки свободу сквота? Кем считать вырвавшихся из родной нищеты в еще большую нищету дворников-мигрантов из очерка «Спасибо, что понаехали», годами остающихся в каком-то тринадцатом круге московского муниципального ада? Кем считать Сергея Рудакова, — человека с инвалидностью, жившего в городе Качканаре, боровшегося за то, чтобы ему выплачивали законную пенсию и в конце концов застрелившего из винтовки нескольких сотрудников нижнетагильского Фонда социального страхования, а затем себя?
Именно эти вопросы помогают заметить одно из огромных достоинств того, что делает Костюченко: далеко не каждая рассказанная ей история подразумевает, что в описываемых ситуациях легко определить, кто — однозначно жертва, а кто — однозначно угнетатель. Именно такая бинарная логика оказывается, по естественным причинам, не только крайне популярным приемом в общественной дискуссии обо всяком остром историческом моменте, но и крайне популярным оптическим инструментом для каждого идеологического лагеря. Опасность такой оптики, кажется, именно в том, что она делает возможными только два подхода к окружающей реальности. Один — полное, граничащее с диссоциацией, отстранение («<Полицейский> Саша — фанат «Властелина колец». Любит рассуждать об обязательной победе добра над злом. Что, впрочем, не мешает ему спокойно смотреть, как избивают «пленных». «Пленными», кстати, здесь зовут всех задержанных»). Второй — тотальная борьба на уничтожение (социальное, политическое или физическое) всякого оппонента. Сами герои Костюченко очень часто оперируют именно этой логикой, — логикой «жертв и тиранов», — при этом говоря о себе, в зависимости от обстоятельств, как о представителях то одной, то другой категории. Это — страшное положение вещей, идеальная среда для тотального насилия, в котором самозащита и нападение становятся неразделимыми и взаимозаменяемыми.
В отдельности каждый социальный очерк Костюченко может не давать ответа на вопрос, каким образом складывается и поддерживается это положение вещей, одинаковое (по некоторым параметрам) на огромной территории очень неоднородного государства. Но в корпусе эти тексты предлагают если не ответ, то некоторую рабочую гипотезу. Очень простой шаг к этой гипотезе делает старший следователь из Нижнего Тагила Елена Конарева, которая ведет дело Рудакова: «Есть непонимание с мотивами… Да, чувствовал себя обиженным, ненужным. Но в этой стране мы все ненужные…» В этой фразе — и одновременно понимание своих отношений с государством — и изумление тем, что кто-то их, эти отношения, очевидно, не понимает, видит другими, ждет иного. Между тем Костюченко описывает мир, в котором к государству хочется применить, по аналогии с привычным термином 'failed state', «провалившееся государство», термин 'bailed state' — 'свалившее государство', государство, оставившее своих обитателей на произвол судьбы, разрушившее как минимум два важнейших государственных принципа, — институциональность и законность, — и, таким образом, вернувшее граждан в состояние как минимум пре-модерна, жесточайшей общинности, где в крошечном мире, — будь то мир деревни Бухалово или полицейского отделения, — все держится на строжайше выверенном, невыносимо напряженном балансе индивидуального выживания и взаимной поддержки. В Бухалово после постройки «Сапсана» не могут попадать «скорые» (цикл очерков «На обочине Сапсана»): «Если в деревне случается больной, его грузят на «говняную тележку» — тачку для навоза — и везут на станцию. Там сажают в первую проходящую электричку и по громкой связи просят машиниста вызвать к ближайшей крупной станции «скорую». Нет тех, кто будет толкать по снегу твою говняную тележку — ты погиб. Однако обратная сторона общинности — непременная кара за нарушение круговой поруки. Милиционер Дима (очерк «От рассвета до рассвета») увидел во время полковничьего обхода тонущую в ноябрьской ледяной реке девушку»: «Я опомниться не успел — а уже бегу под мост и на ходу одежду с себя сдираю. Этот мудак орет вслед что-то. А я с разбегу — в воду. <…> Нырял, глаза холод обжигает, почти ничего не видно. Нашел ее все-таки. Она уже не дышала. Выволок за волосы. <…> Говорят, что выжила, но я не знаю — она ко мне не зашла ни разу в палату, стеснялась, наверное. А мне объявили строгач — за то, что кобуру на землю бросил и не слушался приказов старшего по званию. Премию сняли». В то же время функции свалившего государства берут на себя те, кому это оказывается под силу, — и речь не идет об умилительной общинной поддержке. Так, Цапки создают одновременно непроницаемый и полностью интегрированный с государственными структурами жуткий три-бальный мир станицы Кущевка (очерк «Нам здесь жить»), где выращивают себе «поросль», заботясь о сиротах из детдомов: «…Себя ребята называют бригадой, друг друга — братьями. О стрелке татар и цапков на стадионе вспоминают как о Брусиловском прорыве. Вспоминают с чужих слов — им тогда было по шесть, они не могли в ней участвовать. Но очень бы хотели. Нужно понимать, что всю сознательную жизнь этих ребят в станице правили цапки. И они просто не знают другой жизни. Собираться в бригады для них — абсолютно нормальный вариант «продвижения».
Это мир, в котором законы, государственные и этические, не только «не существуют», — они элементарно не применимы, поскольку не соотносятся с реальностью, и люди, в свою очередь, отказываются от государства с его условной законностью и его воображаемой структурностью как за ненадобностью, — то есть, в свою очередь, they bail on the state, «сваливают» из рамок социального договора. Для общинного мышления «быть порядочным» означает «жить по порядкам» (пресловутое «по понятиям»), а не по существующим на некотором недосягаемом уровне государственным законам. Гаишник Юра («Гаишник пьет только по выходным») рассказывает, как ходил к священнику, жаловался на тяжелую низкооплачиваемую работу и спрашивал, грех ли брать с людей деньги. Батюшка поинтересовался, сами ли люди предлагают деньги — или Юра их заставляет. «Я говорю: «Когда как». А он: «Вот если первый случай, тогда не грех, а если второй — тогда грех». Это, собственно, и есть порядочная жизнь, жизнь «по порядкам», и все ее участники — от гаишника до батюшки и, судя по продолжению очерка, до водителя автомашины, — понимают, что в bailed state возможна только такая жизнь. Терзания и сомнения, как у гаишника Юры, связаны с абстрактным знанием о существовании идущего в разрез с «порядками» закона, — но другой участник той же общинной жизни освобождает его от этих сомнений, поскольку и сам живет в bailed state.





