Читаем Воспоминания онлайн бесплатно
Воспоминания
"Лет через десять после начала войны и лет через шесть после ее окончания я встретился с профессиональным военным корреспондентом Тихомировым. Мы спали на соседних нарах в исправительно-трудовом лагере "П". Лагерь был лесоповальный, с лесопильным заводом, но к моменту нашей встречи мы уже оба были "придурками", то есть служащими, а не рабочими, и жили в бараке для административно-технического персонала. В лагере, так же как и на фронте, идеализируется долагерное (довоенное) прошлое и во всяком случае усиливается желание утвердить себя за счет своего прошлого перед соседом. (...) Я с удивлением услышал, что самая его лучшая корреспонденция, причем о самом лучшем, то есть самом героическом бое относится не ко времени взятия Берлина и вообще нашего наступления во второй половине войны, а к борьбе за хутор Бескровный, недалеко от Славянска, весной 1942 года. Этот эпизод был описан Тихомировым как блестящая победа, в силу счастливого сопряжения тактической мысли и личной храбрости и в особенности благодаря удачной координации "родов войск", то есть танков и пехоты. # Странным образом, я не только слышал об этом бое, но и сам в нем участвовал в качестве офицера связи своего полка и соседней дивизии (я периодически перебегал из одной землянки в другую через сельскую улицу, вдоль которой стреляли немецкие танки). Впечатления мои от этого боя - самые тяжкие. В тот период мы стояли в жесткой обороне на Украине, но пытались время от времени организовать прорыв и затем развить наступление. Самая крупная из таких попыток - движение к Харькову на Лозовую - [Б]арвенково. Одна из небольших попыток того же рода, совершенно неудавшаяся, как раз началась борьбой за хутор Бескровный. Так вот, все что я знал и что особенно видел своими глазами, было прямо противоположно тому, что видел и знал Тихомиров. (...) Военный корреспондент Тихомиров и я, как герои фильма Куросавы "Расемон", предлагаем две версии того же события. А что же было на самом деле?.. В тбилисской пересыльной тюрьме были не только бывшие военнослужащие (их здесь называли вояки), но и местные уголовники (с двумя из них я в первый момент вступил в невольный конфликт и был поддержан другими вояками), и местные политические, некоторые задержались здесь, поближе к родным, с 1937-38 годов, охраняемые блатом. (...) Скученность в тюрьме была ужасная. В большие камеры набивали человек 150-200. Каждому отмеряли и отмечали мелом прямоугольник в считанные сантиметры длины и ширины, и на этих сантиметрах мы должны были существовать. Днем сидели на полу, кое-как поджав ноги, а ночью, также на полу, спали все, повернувшись в одну сторону и согнув ноги — колени одних впритык под колени других. Перевертывались целым огромным рядом с толкотней и руганью. Жизненный опыт все больше подталкивал меня к мысли о бессмысленности жизни. Падение догмы способствовало развитию в моем мироощущении элементов экзистенциализма, может быть, в духе Камю, хотя я тогда еще не читал ни Камю, ни других экзистенциалистов. Позднее я испытал влияние логического позитивизма."
Документальная литература / Прочая документальная литератураПережитое кажется ценным только потому, что за него заплачено страданиями, теми или иными. Это — общее положение для всякой жизни, а не только для такой, которая богата несчастьями. И я сам сейчас приближаюсь к тому, чтобы совершенно демократически и уравнительно отнестись к разным эпизодам своей жизни, специально несчастным и обыкновенным. Но большое количество специально несчастных, да еще по вине “эпохи”, как бы дает дополнительное право вспоминать о себе, и вот этим-то правом я и воспользуюсь. Но раз так, надо выбирать соответствующие темы — самые “героические”, всем интересные. Такой героической темой прежде всего является война — период коллективных (и одновременно моих) страданий и вместе с тем период общего подъема, добавлю — и период, к которому так или иначе восходят горести и радости последующего времени. Для всего народа и для моей скромной личности.
Горе, однако, в том, что о героическом времени у меня сохранились не — героические воспоминания, что отчасти объясняется случайностью, отчасти моим участием в войне в ее первый, заведомо “несчастный” этап, отчасти моим стремлением видеть вещи не только с той стороны, в которую меня тычат.
Лет через десять после начала войны и лет через шесть после ее окончания я встретился с профессиональным военным корреспондентом Тихомировым. Мы спали на соседних нарах в исправительно — трудовом лагере “П”. Лагерь был лесоповальный, с лесопильным заводом, но к моменту нашей встречи мы уже оба были “придурками”, то есть служащими, а не рабочими, и жили в бараке для административно — технического персонала. В лагере, так же как и на фронте, идеализируется долагерное (довоенное) прошлое и во всяком случае усиливается желание утвердить себя за счет своего прошлого перед соседом. Замечу, что капитан Тихомиров, по — видимому, сидел не за политику, а за какие-то административные упущения. Впрочем — точно не помню.
Чем богаты, тем и рады! Он вспоминал о своих военных репортажах, намекая при этом на участие в горячих делах и одновременно — на свидетельство о героических успехах. Я с удивлением услышал, что самая его лучшая корреспонденция, причем о самом лучшем, то есть самом героическом бое относится не ко времени взятия Берлина и вообще нашего наступления во второй половине войны, а к борьбе за хутор Бескровный, недалеко от Славянска, весной 1942 года. Этот эпизод был описан Тихомировым как блестящая победа, в силу счастливого сопряжения тактической мысли и личной храбрости и в особенности благодаря удачной координации “родов войск”, то есть танков и пехоты.
Странным образом, я не только слышал об этом бое, но и сам в нем участвовал в качестве офицера связи своего полка и соседней дивизии (я периодически перебегал из одной землянки в другую через сельскую улицу, вдоль которой стреляли немецкие танки). Впечатления мои от этого боя — самые тяжкие. В тот период мы стояли в жесткой обороне на Украине, но пытались время от времени организовать прорыв и затем развить наступление. Самая крупная из таких попыток — движение к Харькову на Лозовую — Варвенково. Одна из небольших попыток того же рода, совершенно неудавшаяся, как раз началась борьбой за хутор Бескровный. Так вот, все что я знал и что особенно видел своими глазами, было прямо противоположно тому, что видел и знал Тихомиров.
Начать с того, что хутор Бескровный имел и другое название — Вшивовка, и только так его все и называли. А новое, непривившееся название “Бескровный” звучало насмешкой на фоне огромных потерь этого дня.
С утра соседнее с Бескровным село, кажется Ново — Александровка, было заполнено огромным количеством войск, затем брошенных на хутор Бескровный. Хутор с большим трудом был взят, но дальнейшее продвижение не удалось из-за полного разлада между родами войск (вместо удачного их взаимодействия, по Тихомирову): танки ушли без пехоты, так как ее не успели покормить (отчасти из-за того, что не вовремя заснул утомленный командир полка), а когда поднялась пехота, один танк был подбит, а другой вернулся; пехота без прикрытия была сражена шквальным огнем, в том числе танковыми пушками немцев. Ночью мы оставили Бескровный. Наступление не состоялось.
У меня в памяти осталось яркое пятно: когда огонь противника стал понемногу затихать, в одной полусгоревшей хате толпа окружила небритого черного солдата — азербайджанца с завязанной рукой — самострельщика. Из толпы ему говорили: “Что же ты наделал, разве можно самострельничать? Теперь тебя, наверное, расстреляют”. Солдат в ответ на эти слова заплакал крупными слезами, вынул из кармана большую пачку денег и стал рвать одну бумажную десятку за другой. Народу стало жалко уничтожаемых денег: “Не рви ты их, может, еще не расстреляют”. Солдат остановился и молча спрятал поредевшую пачку обратно в карман.
Военный корреспондент Тихомиров и я, как герои фильма Куросавы “Расемон”, предлагаем две версии того же события. А что же было на самом деле?..
Когда началась война, мне было 22 года, я оканчивал первый курс аспирантуры ИФЛИ (Институт философии, литературы и истории); наскоро изучая норвежский язык, начинал писать диссертацию об Ибсене. Я был очень связан взаимной любовью и, я бы сказал, дружбой с родителями, особенно с матерью, которая с 36–летнего возраста была прикована болезнью к постели (оставаясь душой семьи, дома и круга друзей). Тем не менее я был уже женат студенческим браком “при родителях”. На фоне принятых в среде студентов ИФЛИ ранних браков мой считался чуть ли не “поздним”.
В этом плане в ИФЛИ господствовала известная добродетель, но, как бы сказать, на фоне и на основе всеобщего товарищества: молодые люди вместе готовились к экзаменам и сидели рядом друг с другом на комсомольских собраниях, товарищеское сближение достигало любви и брака, не меняя своего основного колорита и не отрывая молодую пару от других товарищей обоих полов, от общих политических, поэтических, учебных и иных интересов.
Мне это казалось очень прозаическим, и я стал ухаживать за Ниной скорей потому, что она была блондинкой (вокруг преобладали брюнетки), не с одного со мной “цикла” (не западница, а русистка), несколько нелюдима и таинственно молчалива; она, конечно, была комсомолкой (в отличие от меня), но не активисткой. И все же, принадлежа по своему происхождению к рафинированному интеллигентскому кругу, она явно стыдилась своей среды, мешала своей матери щеголять иностранными словами, беря телефонную трубку говорила “ась”, и хотя она безусловно любила меня (и не вышла замуж после нашего развода), но все же вечно противопоставляла мне в качестве идеала одного комсомольского активиста — совершенно некультурного парнюгу. Она обожала “Как закалялась сталь” и после окончания ИФЛИ водила экскурсии “по Николаю Островскому” в литмузее. Я знал, что ей очень хотелось, чтобы “если завтра война”, я стал бы там героем, но у нее не было уверенности, что так и будет.
Вспоминая прошлое, я, может быть, немного утрирую, но суть была именно такой.
Когда я вернулся из “войны” в “мир” после фронта, окружения и тюрьмы (о чем речь впереди), Нина написала мне в Ташкент, куда я добрался тогда с острой цингой, в рубище и без копейки, ласковое в общем письмо, где были, однако, и такие слова: “Ты все же оказался не лучше, чем я думала”. Бедной Нине казалось, что герои не попадают в окружение (в которое в 1942–м попало одиннадцать армий, а командир нашей дивизии официально распустил всех выбираться из этого мешка, кто как сумеет) и тем более в тюрьму.
Любопытная параллель: на пятом курсе, незадолго перед тем, как встал вопрос, кого оставят в аспирантуре (а потому значимо было всякое “выдвижение”), меня выдвинули от курса в “ударники”, но это вызвало протест секретаря факультетского бюро комсомола (я не был комсомольцем!) Яши Блинкина, который заявил, что я веду общественную работу если не “для себя”, то “на себя” (организация научных семинаров тогда не входила в обязательную программу, не было еще НСО — научного студенческого общества), и что такой человек, сосредоточенный на чисто научных интересах, пожалуй, и Родину будет защищать чужими руками (Яша Блинкин всю войну просидел в тылу в Тбилиси, в штабе, комиссаром).
В аспирантуру я все же был принят, и уже прошел год этой аспирантуры, когда для меня наступила пора защищать Родину и показать, что я лучше, чем обо мне думают и жена, и секретарь комсомольского бюро.
Как назло, о начале войны я узнал очень негероично, от своей бабушки, а бабушка — от лифтерши.
Вечером я уже своими ушами слышал о мобилизации, мой год рождения упоминался последним, то есть самым младшим из подлежащих мобилизации. Следующим ранним утром я ринулся в военкомат, причем даже не свой, а ближайший территориально, но меня там успокоили, что надо ждать вызова из своего военкомата и никуда не бегать. Вызов не заставил себя ждать, и я через несколько дней рано утром оказался в Сокольническом РВК с вещами, завернутыми в наволочку. Меня скоро отпустили домой, то есть запись в военном билете: “годен к строевой службе, кроме авиации, танков и пехоты” (по состоянию глаз) — преградила мне дорогу в маршевую роту.
В военкомате меня поразил один морячок, вдрызг пьяный, и то, что никто не обращал внимания на его состояние. “Фамилия, имя, отчество… — равнодушно записывал чиновник. — Беспартийный?” — “Почему же, — отвечал морячок, икая, — член ВЛКСМ, кандидат ВКП(б).” Я, не вполне отвечавший идеалам Яши Б. и Нины, все же ждал, что гром поразит напившегося в столь патриотический момент человека. Но гром его не поразил. Возможно, что его скоро сразила пуля на фронте или он утонул вместе со своим кораблем, как того требовал приказ Сталина.
Зато в среде интеллигентской молодежи преобладал патриотический подъем. Я позвонил одному аспиранту— Семе Веркину и на вопрос: “Ну что, как ты там?” — услышал в ответ: “Подал и жду”. В наши дни эта формула наполнилась совершенно иным, увы, содержанием — приемом в партию (написано на рубеже 60–70–х годов. — Ред.).
Все кругом рвались на фронт, не только юноши, но и девушки. Правда, некоторые жаловались, что не так-то легко прорваться. Хватало и лицемерия. Одной молодой женщине, очень стремившейся на фронт, предложили служить переводчицей на военном корабле. Она “с сожалением” отказалась так как… боялась качки.
С разных сторон до меня доходили слухи о том, что добивается фронта Лева К., который уже якобы к тому времени успел поймать на улице шпиона!.. Когда в разговоре с одной девушкой, питавшей к нему слабость, я предположил, что Лева, блестяще знающий немецкий язык, будет переводчиком, я натолкнулся на страшное возмущение: “Неужели ты воображаешь, что он согласится сидеть в штабе? Может быть, где-нибудь в разведке он и использует свои знания!”.
Первые два месяца войны я провел на крыше собственного дома на Мещанской в составе пожарной дружины. 23 августа меня вызвали в военкомат по месту учебы и предложили пойти на четырехмесячные курсы военных переводчиков при Военном факультете западных языков. Я написал соответствующее заявление и стал на некоторое время “слушателем” военного ВУЗа. В тот же день мне позвонил зам. декана Зозуля и предложил преподавание в ИФЛИ; я ответил, что иду на курсы переводчиков. “Ну что же, — сказал он, — вернемся к этому разговору в первый день после окончания войны”.
Занятия на курсах продолжались до 11 октября, когда из-за приближения немцев к Москве наш военфак эвакуировали в Ставрополь на Волге. Оставили только группу отличников для срочного распределения — человек пятнадцать. Мы жили теперь на казарменном положении в здании Института и в основном занимались сжиганием… немецких журналов, по — видимому, чтобы они не достались немцам (более разумного объяснения найти не могу).
Наконец, нас посетили представители разведуправления и штаба авиации для зачисления батальонными переводчиками в авиадесантные войска. Меня вызвали одним из первых. Полковник авиации, просматривая мое дело, натолкнулся на запись в моем военном билете “кроме авиации…” и резко выругался: “На кой ты нам нужен, если тебя нельзя послать, куда надо?!” Я был выставлен за дверь, так же как и примерно половина курсантов. Другая половина была зачислена в авиадесантную часть.
Я просто онемел от грубости полковника и был подавлен почти до слез, чувствуя себя опозоренным. Я понимал, что он неправ, груб, что я, как говорится, ни в чем не виноват. Но чувство опозоренности не проходило даже при виде других отверженных. Я снова пошел в кабинет и, обратившись к этому же полковнику авиации, стал просить взять меня в десантные войска. Теперь полковник резко изменил тон и стал меня уговаривать, что и в других родах войск нужны переводчики и чтобы я не огорчался.
Описывая этот случай, а впоследствии и другие такие же, я хочу подчеркнуть, что и в юности я вовсе не был человеком, плывущим по течению, подчиненным ритму коллективной психологии с ее ритуалами и мифами. Я вечно проявлял “не ту” инициативу, не был в комсомоле и не вел общественную работу, не занимался спортом, почти не танцевал и грустил на вечеринках; не ориентировался на стандарты и официальных героев, подвергался упрекам в “отрыве от коллектива” при всей общительности и активности моей природы. Одним словом, не очень укладывался и не очень хотел укладываться в рамки. И все же… Поскольку я в общем был лоялен и безусловно принадлежал скорее к “энтузиастам”, чем к “эгоистам”, я не мог сопротивляться атмосфере военного и политического подъема в начале войны; мое понимание чувства долга очень приблизилось к официальному, и этот долг выступил как императив, противостоящий себялюбию, трусости, мещанству. Я вообще отличался несколько прямолинейной серьезностью и привык доводить до конца свои мысли, чувства, поступки, не понимая часто “правил игры”. Разумеется, другой стороной медали была наивность как в представлении о прочей части общества, не входящей в круг столичной студенческой молодежи (по деревням провожали новобранцев с водкой и традиционными причитаниями), так и в представлении об известной доле лицемерия, которое гнездилось в нашей среде, наконец, и в представлении о самом фронте, в особенности о наших воздушных десантах, в которых участвовали завербованные туда юные переводчики и переводчицы. Достаточно сказать, что все эти молодые люди очень скоро погибли. Все до одного.
Немцы стремительно приближались к Москве, хотя, как теперь известно, и не планировали ее захватить с ходу. В городе росла паника. Мы узнали, что трех девушек из нашей группы курсантов готовят для работы “в условиях оккупированной Москвы”. Моя тетка, сестра матери, принесла домой слух якобы со слов начальника ПВО МГУ, что Москва, возможно, будет сдана без боя. Пятнадцатого утром была сводка о том, что “положение на фронтах ухудшилось, враг прорвал оборону Москвы” (немцы в Химках!).




