Читаем Я и оно онлайн бесплатно
Наконец-то, наступило 31 марта, — слава Богу! Сегодня уберется, наконец, это ужасное существо, моя экономка. Лена Вайден зовут ее. Нежное, мягкое имя, — скользит на языке, словно масло, — сплошь из одних губных и небных звуков. Мы, филологи, называем такие звуки и слова „плавными“. Преимущественно эта-то злополучная плавность и побудила меня нанять эту особу, когда полгода тому назад моя младшая сестра уехала в Тюринген со своим избранником пастором и обзавелась там собственным домком.
И как только я соблазнился нанять ее! До того она самостоятельно не заведовала хозяйством, — служила только „одной прислугой при барыне“, но достигнув почтенного возраста — „под 39“, как говорят в Берлине — надумала поступить „за хозяйку“ к пожилому господину. И именно меня избрала судьба для первого ее опыта. Безобразна она была чудовищно! Потому-то, вероятно, меня и уговорила нанять ее моя соседка, живущая этажом ниже меня, жена советника консистории. Как-то необычайно банально, скучно безобразна, — нельзя было даже уяснить себе хорошенько, в чем именно заключалось безобразие и даже резонно придраться к чему-нибудь нельзя было. Если я во время еды случайно поднимал на нее глаза, чего я старательно избегал, все мне начинало казаться безвкусно и противно.
Итак, ее звали Лена Вайден, но была она до того дерзка и скрипуче сварлива, как будто бы имя ее состояло из одних шипящих и гортанных звуков. Я был перед ней совершенно беспомощен и страдал невыразимо и как человек, и как филолог. Быть может, как филолог больше всего.
Как раз 2-го октября, в тот же день, когда она поселилась у меня в кухне, я приступил к работе на соискание академической премии. Тема дивная! Как будто бы я сам ее выбрал по сокровеннейшим желаниям моего научного сердца: „О связи между мышлением и речью“. Большую часть своей жизни, все годы своего профессорства в берлинском университете, за изучением санскритского, пракрита и других восточных языков я стремился к этой единственной цели. Какую сокровищницу материалов из всех литератур накопил я в ящиках своего письменного стола! Какую груду материалов наблюдений над самим собой, над коллегами, друзьями, знакомыми! Даже из жены советника консистории в третьем этаже я сумел извлечь пользу. Материалы у меня сполна собраны, работа на премию могла быть готова в несколько месяцев. Тысчонки две марок, которые я должен был получить за нее, меня не занимали, — да их я мог несомненно считать своими; но в состязании с соискателями найти самый исчерпывающий ответ на вопрос огромной важности: возможно ли мышление без языка (а ответ мог быть, разумеется, только один: невозможно!) — вот что страшно заманчиво!
В материалах, повторяю, у меня недостатка не было. А работа все же не ладилась. И в этом была виновата Лена, я уяснил себе это в первые же несколько дней. Безобразие я бы еще простил ей. Что делать? Снес бы еще и ее колючую дерзость, — молчанием можно было бы притупить самые острые колючки. Но ее беспредельная глупость! Главное, в ее глупости было что-то изумительно похожее на ее безобразие: нельзя было даже сказать, в чем именно заключалась, — вернее, в чем ее не было. Мне начинало казаться, что между мышлением и речью этого создания не было никакой связи; а так как идиоткой ее все же нельзя было назвать, то меня одолевали мучительные сомнения в научной непогрешимости моих убеждений. Как тут было работать спокойно и успешно?
Но что было всего изумительнее, это ее фантазия. Она не могла письма подать мне без того, чтобы нахальнейшим образом не пуститься в рассуждения и догадки об авторе его, — и до того диковинны бывали порой эти догадки, что могли до обморока довести.
В довершение всего, она начала хозяйничать у меня в бумагах на письменном столе и в книгах в библиотеке. Мне достаточно было отвернуться, чтобы она распорядилась по своему. Я строжайше запретил ей это раз, другой раз, десятый раз. На одиннадцатый раз я заявил ей, что 31-го марта она может убираться. Она это спокойно приняла к сведению, а исправиться и не подумала.
Я поместил несколько раз объявления в газете. Ежедневно начали являться желающие — в числе гораздо большем, чем это мне могло быть приятно и благоприятно для работы. Но я уже был излишне осторожен и перебирал до тех пор, пока они перестали являться, а подходил конец марта.
Вот, наконец, и 31 марта, а у Лены Вайден еще нет наместницы. Она торжествовала. Вероятно, она думала, что в последнюю минуту я предложу ей остаться, потому что и держалась она в это утро как-то брюзгливо-предупредительно и нелепости свои сыпала заметно меньше обыкновенного. Она не знала, что я твердо решил не держать ее ни одного лишнего часа. В крайнем случае, поеду недели на две в Тюрннген в сестре: были пасхальные каникулы, университет закрыт, а без библиотеки я мог обойтись, моих заметок и выписок было довольно для работы. Только бы поскорей отправить эту ужасную особу!
Мороз был в этот день жестокий. Сухой, режущий ветер, этот бич берлинской зимы, бушевал вдоль Потсдамской улицы, на которой я жил, против Ботанического сада. Мне даже жалко становилось Лену, что она должна уходить в такую стужу. А сегодня она так усердно натопила мой кабинет, так заботливо-предупредительно, как я ни разу не мог добиться за всю долгую зиму. Сколько раз я тщетно увещевал ее справляться с термометром за окном! Какая-то своя система топки у нее была, но какая — этого я так и не добился за все шесть месяцев.
В этот день должно было появиться еще одно мое объявление в газете. Я решил подождать до вечера; если никто не явится, отправлю Лену и прямо — на ангальтский вокзал.
Часов в 9 утра явилась девушка, очень молоденькая к очень хорошенькая. Если бы я нашел такую, конец был бы моему знакомству с порядочными дамами; об этом уж позаботилась бы госпожа консисторская советница. И я заявил девушке, что она для меня слишком молода и красива, после чего она, зарумянившись от удовольствия, откланялась и исчезла.
Я дочитывал уже шестое — из восьми в этот день — приложение своей „Vossische Zeitung“, когда снова раздался звонок, тихий и робкий. Вошла Лена: „Экономка“! Тон, каким она доложила, должен был ясно свидетельствовать о том, как мало опасна ей эта новая конкурентка.
Она была права: какой-то злой проделкой природы казалось то, что предстало пред мной на пороге кабинета. Девушка или женщина совершенно неопределенного возраста; ей могло быть и 20 и 40 лет. Она была до того смехотворно безобразна, что сквозь безобразие едва можно было разглядеть человека. Маленькая, с перекошенными плечами и до ужаса тощая, — не верилось, что под тряпьем, висевшим, как на вешалке, есть хоть какое-нибудь тело. И выражение всей фигуры — испуганное, забитое — словно она старалась втянуться, чтоб ее совсем не видно было. Из пары щек, чудовищно изрытых оспой, торчал маленький приплюснутый нос, словно жалобная мольба о пощаде. Даже образное берлинское выражение: „лицом сидела на плетеном стуле“ — казалось слабым для характеристики этого лица.
Но при всем изголодавшемся и убогом виде, одета она была опрятно, — только так ужасно легко, что я зябко ежился, глядя на нее. Надо было сразу же отправить ее, но фигура была такая жалкая, что я слов не находил. Стояла и она с минуту молча на пороге, кутая руки в тонкий черный платок, накинутый на плечи. Наконец, она заговорила — робким дрожащим голосом, но поразительно чистым языком и с отличным произношением:
— Господин профессор, я прочла в сегодняшней утренней газете ваше объявление, — и вот... пришла.
Да, пришла-то пришла, — да мне-то что делать с этим вороньим пугалом? Такого безобразия не потребовала бы и сама советница консистории. Я еще раз хорошенько оглянул ее. Она скромно выдержала мой взгляд и вскинула на меня такие умоляющие глаза, что у меня что-то мягко откликнулось в сердце. У нее были большие карие глаза, похожие на глаза молодой козули, — только сидели они как-то неприятно глубоко на истощенном, голодном и бледном, изрытом оспой лице. Что у нее маленькие и белые зубы, — это я заметил, едва она произнесла первое слово.
— А зовут вас как?
— Цецилия Вирджбинская, из Иноврацлава, господин профессор.
— Цецилия Вирджбинская! Ну, вот этого еще недоставало! — Но я не хотел все же поддаваться влиянию этих свистящих и шипящих звуков, чтобы не обмануться, как прежде с плавными. Если уж отправлять, так надо иметь резонное основание.
— Дайте вашу книжку или аттестат, что у вас есть.
— Ах, господин профессор, нет у меня еще рекомендаций, я еще не служила нигде. Я в последнее время работала в мастерской передников.
— А хотите сразу занять место экономки?
— Это ничего, господин профессор. Я до прошлого года вела хозяйство у своего брата, мельник он, и у него двое рабочих. Я умею все, уверяю вас!
И снова вскинула большие, молящие о сострадании глаза.
— Зачем же вам было приезжать в Берлин и поступать в мастерскую?
Она опустила глаза и ничего не ответила.
— И потом, отчего у вас нет хоть какой-нибудь бумажки хоть от брата вашего?
Опять молчание.
— Ну, если вы не хотите отвечать, тогда вы сразу же можете идти! — И я в раздражении указал ей на выход в переднюю.
— О, господин профессор, добрый господин профессор, возьмите меня! Я все умею, что может понадобиться одинокому господину, уверяю же вас; мой брат овдовел, и я ему два года даже прислугу заменяла. Сколько недель уже бегаю, бегаю, ищу места, — ничего не нашла! А на дворе такой лютый холод, господин профессор. И никто не берет меня, потому что... потому что...
„Конечно же, никому не охота брать тебя с таким лицом“ — додумал я. Но вслух сказал:
— Но если вы даже не хотите отвечать на простые вопросы, как я могу решиться взять в дом неизвестную мне особу, никем не рекомендуемую?
Цецилия Вирджбинская раскрыла бескровные губы, но не произнесла ни слова. Зато что-то другое заговорило вместо нее: из-под черного платка что-то вдруг так вскрикнуло, чтя я подскочил. Потом еще и еще — и, наконец, уж совсем не смолкая... настойчиво, пронзительно...
Это уж было слишком даже для моего ослиного терпения. Это тощее воронье пугало притащило с собой крикливого младенца! — ее собственный, повидимому! — и с ним она воображала на место поступить!
— Что это у вас там такое? — гневно вскрикнул я, подходя к ней.
Она упала на колени и захныкала.
— Ах, добрый барин, это ребеночек... мой бедный, дорогой ребеночек...
— И вы осмелились...
— Куда же мне деваться с ним? Никто не берет меня с мальчиком. На улице он у меня замерзнет и... кормить мне его нечем. Ради Бога, барин, возьмите меня, ради Христа милосердного, господин профессор! Он такой тихонький ребенок, вы никогда не увидите его, не услышите его. Он никогда ни кричит, — ну, поверьте барин!
Мальчишка кричал так, что заглушал слова матери. Она старалась унять его, покачивала, поглаживала — все напрасно.
— О, Боже мой, о, Боже мой милосердный... голоден, бедняжечка, капли во рту не имел сегодня... один кусочек молочного сахара только и оставался у меня для него... Г. профессор, я ни пфеннига жалованья не прошу, — только угол, где я могла бы приютиться с моим мальчиком и какой-нибудь пищи, чтобы я могла кормить его.
— Это ваш мальчик? Разве вы замужем?
— Видите ли, г. профессор... — она поднялась с колен изаговорила спокойнее, только слезы струей текли по ее щекам, — брат мой взял себе на мельницу бухгалтера... хороший он такой честный... ну, я... ну, мы обручились, и брат был согласен, только жалел, что мне придется бросить хозяйство. А Карл — это жених мой был — предложил, что и он на мельнице поселится; если мы захотим. Конечно, мы хотели, — и вот все уже решено было и... Карл вдруг заболел оспой, а потом и я заболела, а когда поднялась, оказалось, Карла уже похоронили... А потом... так, через полгода... меня брат прогнал из дому... и уж в Берлине, недели черев две, родился мой бедный мальчик...
Не знаю, что бы я сделал, если бы этот ужасный мальчишка молчал в эту минуту. Но он орал хуже прежнего и терзал мне нервы так, как будто около меня возили грифелем по аспидной доске. Я не в силах был больше сдерживался.
— Убирайтесь отсюда сию минуту вместе с вашим крикуном, слышите!
Лицо у меня, вероятно, было необычайно грозное, потому что она испуганно попятилась от меня.
— Простите, г. профессор... — пробормотала она и, плотнее завернув в платок ребенка, вынула из кармана какой-то круглый белый предмет и на ходу сунула его в искривленный от плача, обезображенный ротик ребенка. Бросив на меня в последний раз тоскливый взгляд, она вышла в переднюю.
В душе у меня шевельнулось желание вернуть ее, чтобы дать ей, по крайней мере, пару марок — прежде я как-то не подумал об этом, раздраженный криком. Но было поздно: я слышал, как тихо щелкнул дверной замок, — очевидно, она уже исчезла вместе со своим крикуном. В общем, у меня словно гора с плеч свалилась — и все же я чувствовал тяжелое недовольство собой.
Я подошел к окну и через верхушки совершенно голых еще вязов посмотрел на улицу. Вдоль стены Ботанического сада я заметил ее, это маленькое, кривое, безобразное существо. Она не шла, а бежала, как будто спасаясь от преследования, — между тем за ней никого не видно было. Но вот что еще странно: она без платка! Куда же девался ее черный платок? Она обогнула улицу и скрылась за углом. Как можно было отправить ее, не дав ей ни пфеннига! Ну, надо ехать сегодня же с вечерним скорым, нечего уже ждать, чтобы явилась подходящая экономка. Надо телеграфировать. И я подошел к письменному столу, чтобы написать телеграмму.
Что это?! Что это там такое в передней? Да что это черт возьми, — весь ад на меня обрушился сегодня со всеми своими крикунами?! Ведь я сию минуту сам видел ее, она пробежала по улице и скрылась! Или это просто отзвук в ушах прежнего нервного раздражения? Нет, это невозможно: слишком живой крик, — тот же самый жалобный, пронзительный крик, который я слышал несколько минут тому назад в самом кабинете.
Я стремительно бросился на крик в переднюю, но у самой двери столкнулся с кроткой Леной, тоже, повидимому, услышавшей крик из кухни. Вот когда у нее обнаружилась живая связь между мышлением и речью! И заработала же ее плоская фантазия!
— Сейчас же соберу свои вещи и уйду, уйду сию же минуточку из этого дома!
— Я ведь и не держу вас, Лена!
— Не-ет! Когда этакая завалящая женщина вам ребенка прикидывает таким манером, тут уже я и часа одного в доме не останусь, не-ет! Ну, и вкус! Вот уж можно сказать!
— Да вы просто-напросто рехнулись, голубушка! Что мне за дело до этого ребенка?
— Та-к! Теперь еще от своего собственного ребенка отрекаться станете!
— Сию минуту уберите из дому этого пискуна! Сегодня вы еще служите и обязаны слушаться моих приказаний. Ступайте же в участок и заявите приставу, что мне подкинули младенца.
— И не подумаю, вот еще! — воскликнула нахалка. — В жизнь свою не имела дела с полицией! Сами и ступайте, вам-то оно и ближе...




