Читаем На дне блокады и войны онлайн бесплатно
На дне блокады и войны
Воспоминания о блокаде и войне написаны участником этих событий, ныне доктором геолого-минерал. наук, профессором, главным научным сотрудником ВСЕГЕИ Б. М. Михайловым. Автор восстанавливает в памяти события далеких лет, стараясь придать им тот эмоциональный настрой, то восприятие событий, которое было присуще ему, его товарищам — его поколению: мальчикам, выжившим в ленинградской блокаде, а потом ставших «ваньками-взводными» в пехоте на передовой Великой Отечественной войны. Для широкого круга читателей.
Проза / Проза о войнеМолчат гробницы, мумии и кости —
лишь слову жизнь дана:
Из древней тьмы на мировом погосте
Звучат лишь письмена.
Идешь на меня похожий,
Глаза устремляя вниз…
Я их опускала — тоже!
Прохожий, остановись.
Не думай, что здесь — могила,
Что я появлюсь, грозя…
Я слишком сама любила
Смеяться, когда нельзя!
И кровь приливала к коже,
И кудри мои вились…
Я тоже была, прохожий!
Прохожий, остановись!..
Мне семьдесят пять. Я пишу людям. Моя надежда — донести до потомков живые страницы нашей войны — самой страшной и кровопролитной в истории российского народа. Это мой посильный вклад в вечную память о друзьях и товарищах, погибших от пуль, снарядов, бомб, от голода, холода.
Нас было много. После войны остались единицы.
Мои записки не претендуют на широкое полотно войны. Таких полотен, созданных под бдительным оком Главлита, много. За звоном литературных литавр, за победными реляциями, сусальным умилением героями на этих полотнах не видно самих будней войны. Наш народ— мы— не только «героически сражались на фронте», не только «ковали победу в тылу», но и долгих четыре года жили, каждый по-разному неся свой крест через суровые испытания войны. Всем было плохо, но я глубоко убежден, что ТОЛЬКО ТЕ, КТО В ГОЛОДНУЮ ЗИМУ 41—42-го ЖИЛ В ЛЕНИНГРАДЕ НА ОДНОМ БЛОКАДНОМ ПАЙКЕ, И ТОЛЬКО СОЛДАТЫ ПЕХОТЫ ПОЗНАЛИ ПОЛНУЮ ЦЕНУ ВОЙНЫ. Но не они пишут мемуары.
Я не жалею, что родился в такое лихолетье. Судьба бросала меня в самые-самые остроты войны, на ее дно, каждый раз случайно оставляя в живых. Предложи сегодня выбор — я бы прошел тот же путь в рядах изгоя войны — пехоты. Но и через пятьдесят лет предпочту смерть ЛЕНИНГРАДСКОМУ ГОЛОДНОМУ ГЕНОЦИДУ, официально называемому страшным словом БЛОКАДА.
Война для каждого ее свидетеля своя. Моя война — это тоненькая ниточка, беззаботно начавшаяся после окончания 8-го класса на летней даче под Гатчиной, голодной петлей затянувшая горло в блокаде и затем, летом сорок второго года, потянувшаяся через всю взбудораженную войной страну в Алма-Ату, а не найдя там «биологической ниши», в Северный Казахстан в депо станции Петропавловск; в армию призывался в феврале сорок третьего года, работая паровозным кочегаром; на фронт попал через год, после окончания Ташкентского пулеметно-минометного училища. «Сорочка», в которой я родился, зорко и бдительно хранила меня до апреля сорок пятого года, когда в Австрии в селе Штраден я получил причитавшуюся каждому пехотинцу порцию немецкого железа. До конца войны оставались считанные дни. Но мне еще удалось вернуться на передовую, увидеть через прицел-полубинокль противотанковой 45-миллиметровой пушки (45-мм — «Прощай, Родина») стрелявший в меня немецкий танк и вновь появиться в дивизионном медсанбате, чтобы встретить там долгожданный ДЕНЬ ПОБЕДЫ.
Очевидно, ни я, ни окружавшие меня фронтовые друзья-пехотинцы не задумывались над тем, что в то время творилось за бруствером наших окопов. «Добить фашистского зверя в его берлоге!» — требовали приказы. «Убей немца!» — кричал Илья Оренбург. Мы добивали и убивали. «Задумавшихся кроликов» в своем окружении я не встречал. Если они и появлялись, то, вероятно, сразу же становились легкой добычей удавов из «СМЕРШ» («смерть шпионам»— орган военной контрразведки 1943–1946 гг.).
Да и послевоенный накал политических страстей, репрессии 40—50-х годов, смерть Сталина, годы правления Хрущева, Брежнева как будто существовали отдельно от меня. Те времена, до отказа набитые работой, учебой, молодостью, заботой о хлебе насущном, не вмещали в себя многие житейские мелочи, а тем более «политику». Марксизм-ленинизм я полностью сдавал преподавателям, оставляя себе лишь «пятерки» в зачетке, необходимые для получения сталинской стипендии — 700 р. Эту стипендию я получил на третьем курсе геологического факультета Ленинградского университета в 1949 году. Она позволила на время забыть адреса овощных баз, где мы, неимущие студенты, частенько добывали себе пропитание (30 рэ «на нос» за выгруженный вагон, плюс картошка, унесенная в подкладке уже изрядно потрепанной офицерской шинели). Я ЛЮБИЛ ЖИЗНЬ, И ОНА ОТВЕЧАЛА МНЕ ВЗАИМНОСТЬЮ.
Только в самом-самом конце 70-х годов в далекие уже времена «застоя» я стал задумываться, что-то осмысливать и писать о войне. Той войне, которую видел своими глазами и которая совсем не походила на описанную в учебниках, многочисленных в те годы генеральских мемуарах, изображенную на лакированных картинках членов Союза писателей. Хотелось ПРАВДЫ…
А может быть, просто настал мой черед, или, что тоже нельзя исключать, уже тогда под леденящей алкогольно-аполитичной коркой, затянувшей «оттепель» начала 60-х годов, в нашей стране стали вновь размножаться неистребимые, как Кощей Бессмертный, бациллы свободомыслия.
«Зараза» настигла меня то ли в Центральной Европе, то ли в Америке, а может быть, в Африке или Азии. Мои геологические тропы были длинны, и времени на одинокие раздумья хватало. Сначала я давал читать написанное только друзьям, с опаской поглядывая на возвышавшейся над Ленинградом «Большой дом»… Не стало Брежнева. Пришел и умер Андропов. При Черненко я показал записки члену ССП А. В. Македонову, много лет просидевшему в воркутинских лагерях и только в 1954 году выпущенному на волю из-за «отсутствия состава преступления». Андриан Владимирович посоветовал «спрятать в стол и ждать».
Я не писатель, ждать было нетрудно.
Вскоре появился Горбачев с долгожданными лозунгами Гласности и Перестройки общества, в крови и поте лица своего построенного нашими отцами, да и нами самими в течение долгих семидесяти лет. Сказочные посулы Михаила Сергеевича за несколько лет создать в СССР райскую трезвую жизнь вдребезги разлетелись под напором крикливо ворвавшихся в нашу жизнь «новых русских». Джин свободы и вседозволенности заметался по изуродованной коммунистами многострадальной России. Рухнул железный занавес, на книжные полки полились мутные потоки детективов и секса, заливая не только горы макулатуры о войне, но и духовное богатство России.
Я верю, все это пройдет. К тому времени — уже в XXI веке — мое поколение уйдет в небытие и правдивые рассказы очевидцев суровых тридцатых-сороковых годов займут место среди исторических раритетов.
Я помню. Много помню о давно минувшей предвоенной жизни. Она была совсем непохожей на ее мертвые стереотипы, созданные писателями-«очевидцами». По своему помню и тридцать седьмой год, как все это было:
…Было это 60 лет тому назад, 4 марта 1937 года. Мне исполнилось 12 лет. Пять часов вечера. Улица Скороходова на Петроградской стороне. Недалеко от Кировского проспекта на правой ее стороне издали виден красивый в стиле модерн дом— бывший особняк князя Горчакова, где сегодня помещается ЗАГС Петроградского района. Чуть наискосок еще не так давно стоял неказистый трехэтажный дом 17-го отделения милиции. В 1937 году коридор второго этажа этого отделения, если повернуть налево, упирался в тяжелую обитую оцинкованным железом дверь просторного кабинета. В кабинете — стол с зеленым сукном. За столом — большого размера военный с двумя «шпалами» в петлицах — майор. Меня, зареванного и униженного после допроса и двухчасового содержания в примыкающем к кабинету темном чулане, снова допрашивает майор:
— Говори, кто тебя послал фотографировать дом? Этот? Этот?
Через пелену слез я смотрю на шевелящиеся в его руках фотографии незнакомых мужчин и реву.
— Пока не скажешь — не выпущу! Сдохнешь в карцере! Сядь! Встань!
Милиционер больно дергает меня за шиворот… Сквозь слезы я слышу за дверьми женский крик. В кабинет, отталкивая милиционеров, вбегает мама. Плача, она падает на колени, ползет к майору и пытается целовать руку. Майор отталкивает ее.
— Единственный сын! Отпустите!.. Видит Бог, он не виноват!.. Всю жизнь буду молиться за вас!..
(До нас с сестрой Ниной у мамы было еще трое детей, но все они умерли в голодовку восемнадцатого — двадцатого годов).
— Заставь своего выродка признаться. Пусть скажет кто, отпустим.
И снова у меня перед глазами мелькают безликие на одно лицо фотокарточки 9x12.
— Ну, сынок, ну скажи, тебе ничего не будет!
Мама прижимает меня к себе. Появляется еще милиционер. Меня вырывают из маминых рук, и я уже реву во весь голос. Я не знаю, что мне говорить, что от меня хотят:
— Дядя! Я больше не б-у-у-ду!
Мне страшно еще и потому, что мы — мелюзга огромных коммунальных квартир — наслышаны друг от друга и от взрослых про разные «страсти-мордасти», как ночью приезжают «черные мару- си», забирают из квартир женщин и увозят их куда-то, где они всю ночь моют полы, залитые кровью, как ловят и расстреливают шпионов. В Александровском парке мы пугливо обходим наглухо заколоченные двери павильона «Грот» (недалеко от памятника Стерегущему, сегодня там кафе «Грот»). Мама рассказывала, что в восемнадцатом году там расстреливали буржуев, а сейчас по ночам расстреливают шпионов. Недавно в темном коридоре нашей квартиры на дверной ручке повесился работавший в Смольном сын старой алкоголички — «Бухводички». Говорят, «допился до чертиков». Мы, квартирные огольцы, пугаем друг друга этими чертями и со страхом обходим ту ручку…
Да, так за что же меня забрали в милицию, «репрессировали»?
Этот день, как и большинство ребячьих дней рождения, начинался радостно. Мама подарила мне давно обещанный фотоаппарат «Пионер» со штативом и кассетами 6x9. Мы с квартирным другом Юркой сразу выскочили на парадный двор, расставили штатив, я накрылся черной тряпкой, протянул руку: «Юрка, давай кассету!» Тут меня кто-то больно схватил за запястье и завернул руку за спину: милиционер! Рядом с ним сыщик! Мы фотографировали «секретный объект» — дом, в котором жили не только мы, но также партийное и советское руководство Ленинграда!
Юрка смылся и, петляя по дворам, через черный ход вернулся в квартиру:
— Борьку взяли!
В квартире начался переполох. На кухне затопили печь и жгли «крамольные» книги. Ждали обысков и арестов. Но моя «сорочка» все уладила. Мы с мамой благополучно вернулись домой.
Теперь, читатель, остановись на минутку на углу Кронверкской и Большой Пушкарской около нашего дома 23/59. С него, чуть погодя, начнутся мои рассказы о Блокаде и о Войне. А пока что несколько слов о доме, ибо он этого стоит.
Наш дом — ленинградский аналог московского «Дома расстрелянных» («Дома на набережной»).
Наш дом огромный. Скорее это не дом, а жилой квартал, занимающий территорию между Кронверкской улицей и Кировским проспектом, где значится под № 26/28. Дом построен в 1913–1914 гг. братьями Бенуа — архитектором, инженером и художником— по последнему слову тогдашней техники и принадлежал Российскому страховому обществу. Дом до революции имел автономные электро- и радиостанции, котельную, паровое отопление, лифты красного дерева, во все квартиры подавалась холодная и горячая вода, кухни были снабжены холодильными камерами и невиданными до войны газовыми плитами. На парадных лестницах дежурили швейцары и лежали ковровые дорожки. Отдельные квартиры площадью по 200–300 кв. м заселялись чиновниками высшего ранга. Например, наша 35-я квартира принадлежала члену Государственной думы Раевскому— отцу известного пушкиниста Раевского, в 60—70-е годы написавшего «Когда портреты заговорят» и «Портреты заговорили». Весной 1920 года, как рассказывала мама, в нашу квартиру позвонил высокий худой юноша и просил со слезами: «Мне ничего не надо, разрешите взять только мою библиотеку, мои книги…» Новые жильцы — рабочие завода «Красногвардеец» и рады были бы отдать книги, но они все уже «сожглись» в огромной коммунальной плите на кухне— единственном теплом месте квартиры, ибо в зиму 1919–1920 гг. паровое отопление в доме не действовало.
После революции чиновники исчезли, а их апартаменты на верхних этажах плотно заселили рабочие заводов Петроградской стороны: Логензибена, Михельсона, Кибеля, Макса Гельца, Печатного двора и др. В бельэтаж же въезжала сформировавшаяся к началу 20-х годов партийная и советская элита. По нашей лестнице на двери кв. 26 (второй этаж) я помню долго висевшую медную дощечку: Зиновьев Григорий Евсеевич (Овсей-Гершен Аронович Апельбаум, с ноября 1917 по март 1926 г. бывший «мэром» Петрограда — Ленинграда. Расстрелян в 1936 г.) Этажом выше в кв. 28 жил революционер Цыперович, успевший вовремя (в 1932 г.) умереть, и поэтому с почестями похороненный на Поле жертв Революции.





