Читаем Статус документа: Окончательная бумажка или отчужденное свидетельство? онлайн бесплатно
Статус документа: Окончательная бумажка или отчужденное свидетельство?
Тема сборника лишь отчасти пересекается с традиционными объектами документоведения и архивоведения. Вводя неологизм «документность», по аналогии с термином Романа Якобсона «литературность», авторы — известные социологи, антропологи, историки, политологи, культурологи, философы, филологи — задаются вопросами о месте документа в современной культуре, о социальных конвенциях, стоящих за понятием «документ», и смыслах, вкладываемых в это понятие. Способы постановки подобных вопросов соединяют теоретическую рефлексию и анализ актуальных, в первую очередь российских, практик. В книге рассматриваются самые различные ситуации, в которых статус документа признается высоким или, напротив, подвергается сомнению, — речь идет о политической власти и бюрократических институтах, памяти о прошлом и исторической науке, визуальных медиа и литературных текстах.
Серия: Научная библиотека
Нина Николаевна Сосна , Екатерина Михайловна Шульман , Уильям Г Розенберг , Виктор Семенович Вахштайн , Борис Евгеньевич Степанов
Наука, Образование / ЛитературоведениеПамяти Андрея Владимировича Полетаева
Человеку без документов строго воспрещается существовать.
Эта книга — результат довольно продолжительной и, надо признать, непростой работы над исследовательским проектом «Статус документа в современной культуре: теоретические проблемы и российские практики». Нас прежде всего интересовали возможности взгляда на «документ» с позиций истории культуры, социологии культуры, социальной антропологии. Ведь на сегодняшний день попытки такого взгляда крайне малочисленны и фрагментарны. Для теоретически ориентированных исследователей документ существует преимущественно во множественном числе — приоритетным объектом рефлексии является не столько документ, сколько собрание документов, архив[1]. Тема документа способна представляться слишком узкой — решаемой в пределах специальных дисциплин (документоведение, архивоведение), или, наоборот, чересчур размытой — затрагивающей едва ли не все сферы человеческой деятельности, в той мере, в какой каждая из них обладает социальной, а следовательно, подлежащей документированию стороной.
Здесь стоит отметить распространенность специфической аберрации восприятия: приобретая рамку документа, те или иные стороны повседневного опыта становятся более «проявленными», публичными, открытыми для социального взаимодействия и рационального осмысления, в то время как собственно рамка нередко остается «слепым пятном». Размышления о статусе документируемой реальности часто не предполагают размышлений о статусе документа. Легко поддаться иллюзии, согласно которой «документ» — либо предельно формальная характеристика, заданная набором не подлежащих обсуждению (а то и бессмысленных) правил, либо характеристика предельно нейтральная, почти неощутимо прозрачная, не заключающая в себе никаких иных значений, кроме «подлинности», «аутентичности». Причем синонимом «подлинности» тут во многих случаях парадоксальным образом назначается «безыскусственность», «натуральность» и даже «нерукотворность» — язык документа автоматически отождествляется с «голосом реальности» как таковой.
Однако намерение усилием воли сконцентрировать внимание на документе, обнаружить и зафиксировать его универсальные структурные качества окажется плохой альтернативой вышеописанному положению дел. Как замечает один из немногих сторонников социологического подхода к исследованию документа Дэвид Леви, документ становится видимым лишь тогда, когда мы смотрим не только на него, когда в поле зрения попадает «среда, в которой он функционирует»[2]. Действительно, статус документа присваивается теми или иными институтами, закрепляется при помощи специфических маркеров (далеко не всегда эксплицированных столь же явно, как печать и подпись, архивный номер и каталожный шифр), наконец, навык распознавать и прочитывать нечто как документ поддерживается определенным набором культурных норм. Эти институты, маркеры, нормы и есть то, из чего «делается» документ и что нуждается в изучении.
Итак, задумывая проект, мы руководствовались интересом не столько к документу, сколько к социальному статусу документа, культурным представлениям о нем, коммуникативным эффектам, которые им производятся, иными словами, к тому что можно было бы назвать «документностью» — по аналогии с «литературностью» Романа Якобсона. Термины «документальность», «документальное», связанные с определенной исследовательской инерцией, устраивали нас в меньшей степени — устойчивые понятия «документальный дискурс» и, тем более, «документальный жанр» не вполне соответствовали задачам, которые мы перед собой ставили. Эти задачи требовали довольно рискованного шага — нами было инициировано исследование документа и документного, проявляющих себя в
Необходимо подчеркнуть: из такой постановки проблемы вовсе не следует, что «документность» — семиотически пустая матрица, в которую всякий раз произвольно вписываются новые (потенциально — любые) значения. Напротив, возникает возможность наметить смысловые границы, позволяющие современному человеку (человеку «нового времени», «модерной культуры»), во-первых,
Так, в последние два десятилетия самым заметным поводом, побуждающим исследователей перезадавать вопрос «что такое документ?»[3], пожалуй, становится развитие компьютерных технологий и формирование принципиально новых практик хранения и передачи информации, новых медийных сред, в конечном счете — новых типов социального взаимодействия. Можно наблюдать, как возникновение понятия «электронный документ» провоцирует переоценку привычных способов определять и характеризовать документное — прежде всего заставляет корректировать смысл противопоставления письменных и устных практик. В традиционной трактовке эта оппозиция предполагала, что документирование как письменная практика фиксирует («увековечивает», «вверяет истории») различные типы знания, которые устная коммуникация оставила бы эфемерными, изменчивыми, неуловимыми. В контексте разговора о «цифровой эпохе» и культурном статусе документа упомянутый выше Дэвид Леви выявляет и проблематизирует нашу готовность воспринимать документ как «говорящую вещь» («talking thing») — материальный артефакт, наделенный репрезентативной функцией (репрезентирующий «то, чем не является»)[4]. Новые оппозиции (бумажное/цифровое)[5], новые образы документа, которые могут поколебать представления о его материальности, устойчивости, неизменности, для Леви не только не являются основанием для отказа от метафоры «говорящей вещи», но, напротив, открывают перспективы более глубокой ее интерпретации.
Следуя за метафорой и наслаивая на нее другие, Леви описывает документ как «суррогат человека», как «акт чревовещания», в ходе которого совершается передача голоса кому-то (чему-то) иному, и даже как Голема, которому человек делегирует свои полномочия и над которым в конце концов, в соответствии с пражской легендой, утрачивает контроль. Иными словами, под «вещью» здесь понимается уже не материальный объект, а что-то большее: сама специфика социальной коммуникации — наша потребность и способность создавать собственные подобия из подручных средств, присваивать функции говорения, функции репрезентации тому, что нами не является. И в этом смысле бытующие в культуре образы документа продолжают восприниматься как нечто среднее между «неживым» и «одушевленным» (между «глиной» и «душой», пишет Леви), как «ожившая», присвоившая человеческие качества вещь, указывающая на особые антропологические характеристики — и прежде всего на навык говорить при помощи вещей, навык говорить вещами.
Если размышлять о том же самом, используя менее образный, менее поэтичный язык, чем тот, который предложил Леви, можно сфокусировать внимание на процедуре делегирования документу коммуникативных полномочий. Смысловой горизонт современного понятия «документ» позволяет предположить, что такое делегирование тесно связано с семантикой удостоверения и доверия. Документ репрезентирует нас (наше знание, опыт, память или личность как таковую) в социальном мире постольку, поскольку
С проблемой доверия связана и другая сторона документности — представляя собой институционализацию и инструментализацию режима доверия, документ оказывается открыт для всевозможных попыток фальсификации и, соответственно, для подозрений в фальсифицированности. Таким образом, в качестве документа может быть определено не только то, что воплощает «подлинность», но и то, что в принципе подвержено фальсификации, что периодически обнаруживает недостаточность своих реквизитов и, следовательно, является постоянным объектом сомнений и перепроверок.
Все вышесказанное предполагает, что документ — не просто способ передачи информации, но способ выстраивания социального «я», социальных связей, социальной общности, социальной реальности. Пионерской исследовательской работой в этом отношении можно считать опубликованную в 1979 году статью Дороти Смит «Социальная конструкция документальной реальности», в которой предпринимается попытка задать параметры исследования документа с позиций социологии знания[6]. Двигаясь в том же направлении, Джон Сили Браун и Пол Дьюгид (кстати говоря, одними из первых поставившие вопрос о меняющемся социальном статусе документа в связи с новейшими медиа) призывают (вслед за Майклом Рэдди[7]) увидеть ограниченность возможностей метафоры информационного «канала», при помощи которой столь часто описывается документ; взамен этой метафоры исследователи предлагают рассмотреть понятие документа через проблематику «воображаемых сообществ» и социального конструирования реальности[8].
Первостепенную значимость здесь имеет то, как документ задействуется в процессе создания и, что особенно важно, согласования образов реальности, сверки коллективных представлений о реальном, иными словами, то, как он участвует в коммуникативных процедурах интерпретации и перевода, на какие интерпретативные навыки опирается наше доверие (или недоверие) к документу и как эти навыки возникают. Используя концепцию «интерпретативных сообществ» Стэнли Фиша, Браун и Дьюгид различают функционирование документа внутри того или иного сообщества («intracommunal documents») и между сообществами («intercommunal documents»): документы, как показывают исследователи, наделены способностью поддерживать воображаемые общности, в которых вырабатываются согласованные интерпретативные нормы, и вместе с тем координировать столкновение различных интерпретативных стратегий. В этом смысле характеристики документа колеблются между герметичностью (в первом случае) и универсальностью (во втором). Вторая характеристика позволяет документам выступать в роли «пограничных объектов» («boundary objects» — термин Браун и Дьюгид заимствуют у социолога Сьюзен Стар): пересекая «границы различных сообществ или социальных миров», такие объекты сохраняют в них различное значение, но обладают при этом «достаточно общей структурой для того, чтобы быть узнаваемыми более чем в одном социальном мире»[9]. Подобного рода пограничность, заключают исследователи, делает документ не столько «информационным каналом», сколько пространством
Эти наблюдения косвенно затрагивают чрезвычайно важный, как представляется, вопрос: кому (или чему) документ адресуется? Можно предположить, что одним из устойчивых маркеров документности является специфическим образом устроенный (и специфическим образом присваиваемый любому артефакту вместе со статусом документа) режим адресации — здесь почти непременно, хотя чаще имплицитно, присутствует (как правило, помимо другой инстанции адресата — вполне явной и конкретной) некая универсальная адресация «всем и каждому», которая чрезвычайно легко достраивается до таких метаконструкций, как «история», «общество», «культура».
Представление (разумеется, иллюзорное), согласно которому «настоящий документ» способен функционировать в абсолютно любых контекстах, а заключенное в нем сообщение будет непременно прочитано и расшифровано, вне зависимости от того, кому попадется в руки, и обеспечивает документу выполнение его миссии «переводчика», связки между различными контекстами. Вместе с тем подобным представлением поддерживается образ документа, дистанцированного от своего адресанта (слово «автор» тут, соответственно, не слишком подходит), ему уже не принадлежащего, ставшего «общим» (в высоком модусе — «общим достоянием»), — тот образ «ожившего», «зажившего своей жизнью» суррогата человека, который вдохновил рефлексию Дэвида Леви.
Вероятно, ролью, которую документ играет в установлении социальных связей, делегированием ему коммуникативных полномочий, функций интерпретации и перевода (при том что сам документ часто воспринимается как принципиально не нуждающийся ни в переводе, ни в интерпретации) — иными словами, его «пограничным» местом в социальной реальности — можно в определенной степени объяснить тот факт, что документ нередко характеризуется через соединение противоречивых качеств. Документное нагружено субъектными смыслами, знаками поручительства, индивидуальной или коллективной ответственности, но в то же время тесно связано с универсализацией, с нормативным, каноническим, формульным. Документ, конечно, инструмент социального (скорее всего — властного) контроля, но он может использоваться и для опровержения господствующих образов социальной реальности (разоблачительная «правда документа»)[10]. Наконец, эмоциональные оценки документа колеблются в широком диапазоне от сниженного образа «бездушной бумажки», формализующей и умерщвляющей все живое, до возвышенного образа правдивого и сильного по своему воздействию свидетельства, позволяющего услышать, как говорит «сама жизнь», — собственно, и определение «говорящая вещь», соединяющее представления о «живой» и «неживой» природе документа, является оксюмороном.





