Читаем Зеленый аквариум онлайн бесплатно
Зеленый аквариум
Легенды и метафорические поэмы в прозе, написанные известным еврейским поэтом под влиянием трагических переживаний, связанных с Катастрофой европейского еврейства. Автор был членом боевой организации Виленского гетто.
Проза / Современная прозаАврахам Суцкевер, поэт, пишущий на языке идиш, родился в 1913 году в Сморгони (Белоруссия). В начале Первой мировой войны его семья переселилась в Сибирь. В семилетием возрасте он лишился отца и переехал с семьей в Вильну (ныне Вильнюс). Здесь он получил как еврейское, так и общее образование. В этом городе он начал писать, стал участником литературной группы Юнг Вильне («Молодая Вильна»). Однако прокламированный ее лидерами интерес к социальным проблемам отделял от них Суцкевера. Его стихи, лиричные по настроению, новаторские по языку и форме, оставались глубоко личными. Первую свою книгу он издал в 1937 году.
Во время Второй мировой войны Суцкевер испытал на себе все ужасы Катастрофы европейского еврейства. Он жил в Виленском гетто, был членом ее боевой организации и в то же время был принужден нацистами заниматься уничтожением рукописей и книг научно-исследовательского Еврейского института (ИВО; Идишер виссеншафтлихер институт). Из-под носа нацистов группа работников института сумела унести и скрыть при участии А. Суцкевера немало культурных ценностей, и после войны поэт многое сделал для того, чтобы спасенный материал попал в Нью-Йорк, в новое помещение ИВО.
Накануне разгрома гетто поэту удалось скрыться в лесу, и он присоединился к партизанскому отряду. Весной 1944 года советские власти прислали за Суцкевером специальный самолет, чтобы переправить в Москву для участия в Третьем митинге Еврейского антифашистского комитета. В 1946 году он выступал свидетелем на Нюрнбергском процессе. Все эти годы, как в гетто, так и в партизанской отряде, поэт не прекращал писать. Писательская организация гетто отметила премией его поэму Дос кеверкинд («Дитя могил»), а поэма Кол Нидрей была переслана из гетто в Москву и прочитана на специальном заседании Союза писателей.
В 1946 году А. Суцкевер покинул СССР, жил некоторое время в Польше, Венгрии и во Франции, где закончил поэму Гехеймшгот («Тайный город») о судьбе десяти евреев, скрывавшихся после разгрома гетто в канализационных трубах Вильны.
В 1947 году поэт нелегально прибыл в Эрец-Исраэль. Путь в Страну Израиля и первые впечатления от нее стали темой его поэмы Гайстике Эрд («Одухотворенная Земля»), изданной в 1961 году. С 1949 года Суцкевер — редактор крупнейшего литературного журнала на идиш Ди голдене кейт (издается в Тель-Авиве).
Первая книга прозы Суцкевера — Фун Вилнер гетто («Из Виленского гетто», 1946, Москва) — своего рода репортаж о борьбе и гибели евреев Вильны. В 1953-54 гг. поэт написал первую часть своей второй книги прозы Гринер аквариум («3еленый аквариум»), вторую часть которой — Мешиехс Тогбух («Дневник Мессии») — завершил в 1974 году.
Литературная деятельность Суцкевера была отмечена призом Ицика Мангера (1969) и призом Главы Правительства (1976).
То новое, что обычно помимо воли читателя внушает ему повествование, в этой книге он призван открывать для себя сам. И это требует от него не только сопереживания, но и творческого участия. Так читают стихи.
Когда говорят «проза поэта», имеют в виду особую, отличную от стихотворства область его литературного труда. Когда говорят «поэтическая проза», подразумевают рассказ или повесть, в которых автор откровенно перемежает свои настроения, мысли, чувства с описаниями состояния и поступков своих героев. Эта книга Аврахама Суцкевера — ни первое и ни второе.
Цикл стихотворений в прозе «Зеленый аквариум» и цикл поэтических сказаний «Дневник Мессии» — две части необычной по форме поэмы, поэмы-монолога, страстного и драматически напряженного. Не рельефно очерченные характеры тех, о ком повествует поэт, не глубокое проникновение в их внутренний мир, а голос автора, его душевный строй, его мысли, переживания, настроения, чувства — основной компонент этого произведения. Но при этом судьба рассказчика не становится содержанием книги (хоть она и подчеркнуто автобиографична), и не он — главный герой.
Мне вспоминается осень сорок четвертого года. Дождливый московский вечер. В нетопленом верхнем фойе Госета собралось человек сорок. Михоэлс встал и объявил:
— Поэт Суцкевер прочтет фрагменты своей книги о гибели Виленского гетто и стихи.
Сказано это было будничным тоном, так, словно встречи с вырвавшимися из ада — дело обычное. И лишь когда началось чтение, мы все поняли, как верна была интонация Михоэлса: чуть выше взятая нота звучала бы или фальшиво, или кощунственно.
Скупой, малословный рассказ о кошмарных событиях, о жутких деталях говорил душе больше, чем могли бы сказать авторские эмоции и отступления. Поэтому их и не было, И только в стихах, следовавших за прозаическими отрывками, прорывались сквозь мужественные и мерные ритмы горячность борца и боль очевидца.
Почти через десять лет Суцкевер вновь обратился к прозе ради этой темы (в поэзии он с нею вообще не расставался надолго). Обратился не для того, чтобы сказать о том же по-другому, а чтобы сказать другое.
Напряженная метафоричность речи, сложный ряд образов-символов и ассоциаций позволили Суцкеверу в относительно небольшой книге сказать о многом. Прежде всего о том, что пережитое — живо, что оно не забыто, что его нельзя забывать. О том, что погибшим должно быть навечно дано место среди живых. Сказать о том, что насильственная смерть не только уродлива, но что она уродует все то, что продолжает жить. Сказать о Добре и Зле, о Памяти и Забвении, о Призвании и Творчестве. О бессилии человека перед вечными законами Вселенной и о силе его духа, проникающего в сокровенные тайны Бытия. А главное — о чувстве мистической связи между трагедией Иерусалима-Литовского (как называли еврейскую Вильну), подобной трагедии сотен таких же городов и местечек, и чудом возрождения еврейского государства с вечно живым Иерусалимом. Эта связь лейтмотив книги Суцкевера.
— Твои зубы — решетка из костей. За решеткой, в хрустальной камере, твои слова — в оковах. Помни совет старшего: те из них, что виновны[1], те, что отравили твой бокал ядовитым жемчугом, — выпускай на волю. Они — в благодарность за пощаду — будут созидать твое бессмертие. Но невинные, которые притворно заливаются трелью, точно соловьи над могилой, — их не щади. Вешай их, будь им палачом! Потому что они, едва вылетев изо рта или из-под пера, оборачиваются бесами. Пусть низвергнутся звезды, если я неправ! — —
Этот завет давным-давно оставил мне в еще живом, тогда родимом городе один старый холостяк — обшарпанный поэт с длинными космами на затылке, похожими на свежий березовый веник. Никто не знал ни имени его, ни происхождения. Мне было лишь известно, что он пишет по-арамейски рифмованные послания Богу, опускает их в красный почтовый ящик у Зеленого моста, а затем терпеливо прогуливается вдоль Вилии в почтительном ожидании небесного письмоносца с ответом.
— По словам ступай, как по минному полю: ложный шаг, неверное движение, и все слова, которые накопил за всю жизнь, разлетятся вместе с тобой.
Так нашептывала моя собственная тень, когда мы оба, ослепленные прожекторами на ветряках, тащились ночью через кровавое заминированное поле и каждый шаг был ставкой на жизнь или смерть и обдирал сердце, как гвоздь скрипку.
Но никто не предупреждал меня, что я должен остерегаться слов, одурманенных замогильным цветением мака. Поэтому я сделался рабом их воли. А их желаний я не могу постичь. Тем более тайну: любят они меня или ненавидят. Они ведут: в моем черепе войны, как термиты в пустыне. Их поле битвы лучится из моих глаз отсветом рубинов. И дети седеют от страха, когда я желаю им добрых сновидений…
Внезапно среди бела дня, когда я лежал в саду, а надо мною свесилась ветка с апельсинами (или это дети играют золотыми мыльными пузырями?), я ощутил движение в душе. Ого, мои слова собираются в дорогу… После одной из побед они, видимо, решили брать приступом крепости, которые никаким словам до того не были доступны. Чьи крепости? Людей? Ангелов? А может, звезд? Их фантазия, опьяненная замогильными цветами мака, взыграла.
Перед одним из таких слов, видимо — главным, раньше других засверкавшим в короне, где искрятся мои слезы, я пал на колени.
— Как же ты покидаешь меня, не пожелав здоровья, не сказав «до свиданья», ничего не сказав? Годами кочевали мы вместе, ты питалось моим временем, так прежде, чем мы расстанемся, прежде, чем ты отправишься завоевывать мир, — единственная просьба! Но обещай, что не откажешь…
— Хорошо. Обещаю. Но без длинных фраз. Ведь солнце наклонилось над голубой веткой и вот-вот упадет в бездну.
— Хочу видеть умерших!
— Странное желание… Ну, будь по-твоему. Мне мое слово дороже… Смотри!
Зеленый нож взрезал землю.
Стало зелено.
Зелено.
Зелено.
Зелень темных елей сквозь радугу;
зелень облаков с разлившейся желчью;
зелень замшелых камней под дождем;
зелень, что мелькает сквозь катящийся обруч семилетнего;
зелень капустных листьев в занозистой росе, до крови разъедающей пальцы;
зелень в первой проталине, вокруг голубого цветка;
зелень полумесяца, когда видишь его зелеными глазами из-под волны;
и торжественная зелень трав, окаймляющих могилу.
Зелень струится в зелень. Тело в тело. И вот уже земля превратилась в зеленый аквариум.
Ближе, ближе, к зеленому рою!
Я вглядываюсь: люди плавают здесь, как рыбы. Бессчетное множество фосфорических лиц. Юные. Старые. И юно-старые одновременно. Все, кого я видел на протяжении жизни и кого смерть наделила зеленым бытием, — все они плавают в зеленом аквариуме, в какой-то шелковой воздушной музыке.
Здесь живут мертвые!
Под ними реки, леса, города — исполинская рельефная карта, а над ними плывет солнце в облике огненного человека.
Я узнаю знакомых, друзей, соседей и снимаю перед ними шляпу:
— Доброе утро.
Они отвечают зелеными улыбками, как колодец отвечает камню зыбкими кругами.
Мои глаза взмахивают серебряными веслами, плывут-несутся между лицами. Шарят, ищут одно лицо.
Нашли, нашли! Вот оно — сон моего сна…
— Это я, дорогая, я, я. Морщины это лишь гнезда моей тоски.
Мои губы, набухшие кровью, тянутся к ее губам. Но, увы, натыкаются на стекло аквариума.
Ее губы тоже плывут к моим. Я чувствую дыхание горящего пунша. Стекло — холодный нож между нами.
— Я хочу прочитать тебе стихи, стихи о тебе, ты должна послушать!
— Наизусть я, любимый, знаю эти стихи, я сама дала тебе слова.
— Я хочу хоть один еще раз ощутить твое тело рядом!
— Ближе нельзя, стекло, стекло…
— Нет, преграда сейчас исчезнет, вот я расшибу головой зеленое стекло…
После двенадцатого удара раскололся аквариум.
Где губы, где голос?
А мертвые, мертвые, — они умерли?
Нет никого. Перед глазами — трава. А вверху — ветка с апельсинами, или это дети играют золотыми мыльными пузырями?..
В один из дней резни я сидел в сумрачной каморке и писал. Казалось, ангел поэзии доверился мне: «Выбор в твоих собственных руках. Если твоя песня воодушевит меня, я охраню тебя огненным мечом. Если нет — не взыщи. Моя совесть будет чиста».
Я чувствовал себя в каморке, как висящий язык в колоколе. Тронь, дерни — и колокол тотчас раззвонится.
В тишине проклевывались слова.
Послышался стук в дверь согнутым пальцем.
Тишина раздробилась об пол, словно ртуть разбитого градусника.
«Опасность. Друг хочет предупредить». Я оттянул задвижку.
Появляется женщина. Похоже — попрошайка. Это не в новинку. В паузах между смертью и смертью, когда царствует голод во всем своем костлявом величии, толпы нищих ползут по улицам, как распухшая саранча. Но эта попрошайка поразила своим нарядом: летняя соломенная шляпа типа панамы, украшенная засушенной земляникой; старомодный длинный кринолин — радуга из ветоши; сбоку — торба; с шеи свисает на нитке черного бисера бинокль, отделанный слоновой костью; а носки лакированных туфель — два лоснящихся ворона с раскрытыми кроваво-красными клювами.
Я ни о чем ее не спросил, лишь протянул ломтик хлеба, заплесневелый по краям.
Она шагнула ко мне, взяла хлеб, положила на стол, а затем — кукушечьим голосом:
— Если я не ошибаюсь, вы — тот самый человек, и в таком случае я хлеб не возьму.
— Можете присесть, тетенька, вам будет удобней. А хлеб? Да, зацвел. Но, честное слово, другого у меня; нет. Еще доживем есть халу.
И я указываю женщине на единственный табурет, а сам устраиваюсь на столике, напротив нее.
— Ой, я, право, не это имела в виду, — подхватывает она жестом балерины кринолин, чтобы не измять, и садится на табурет. — Позвольте спросить об одной мелочи?
— О мелочи, так о мелочи, тетенька. Со мною можно без перчаток.
— Вот лежат листы бумаги. На них еще свежи чернила. Кто писал?
— Я…
— Вы писатель?
— Писатель.
Не только из уголков ее глаз — из всех морщин лица начали капать слезы. Со дна души ее, словно радуга после майского дождя, проросла розовая, улыбчивая свежесть.
— Хорошо, что это так. А теперь позвольте мне излить перед вами душу, и за эти минуты Всевышний воздаст вам годами.
Она извлекает из рукава розовый платочек с серебряной каймой и на миг прижимает к губам. От платочка — запах старых духов. И она рассказывает:
— Меня зовут Фелиция Познаньська. Писатель И.И. Зингер увековечил меня в одном из своих романов. Когда-то я выглядела иначе. Но это не важно.
Она достает из другого рукава еще платочек ярко-павлиньей расцветки и с запахом иных духов, вытирает остатки слез под глазами и продолжает:
— Так вот, эта самая Фелиция, — скажем, другая, не эта попрошайка, что сидит перед вами, — была когда-то богачкой. То есть ее муж Игнац был миллионером. Девять фабрик, сотни ткацких машин. Городской голова жил в одном из его дворцов. Кроме того, он был поверенным консулом Португалии — —
Закат озаряет ее морщины мерцанием зеленого светлячка. Она становится тоньше, сморщенней и выглядит, как мумия древне-египетской принцессы.
— Игнаца никто не любил, его родные — тоже. Его считали мизантропом. Быть может, — не зря. Но нельзя так легко осуждать. Его человеконенавистничество имело причину. В детстве он разбил свой нос вдребезги, точно глиняный горшок, и крупнейшие профессора в мире не сумели его склеить. И пришлось Игнацу надеть приставной нос, резиновый. Из-за носа и голос у него был не мужской, а тонкий-тонкий, слишком тонкий, как у новорожденного мышонка.
А Фелиция его любила. И не за богатство его и знатность, нет, она любила его за его писательство. Он писал по-польски поэму об Иове…




