Читаем Асорин. Избранные произведения онлайн бесплатно
Асорин. Избранные произведения
Асорин (Хосе Мартинес Руис; 1873–1967) — один из крупнейших испанских писателей поколения 98 года, романист, литературный критик, мастер исторического и психологического эссе. В его «Избранные произведения» вошли лучшие образцы эссеистики, две части трилогии об Антонио Асорине — роман «Воля» и «Исповедь захудалого философа», а также главы из мемуаров, посвященные испанской культурной жизни начала века.
Проза / Классическая прозаУже глубоким стариком, по просьбе друга Асорин написал короткий сценарий — автопортрет, так и не пригодившийся кинематографистам. Просто убранная комната со сводчатым потолком, похожая на келью, книги, книги и книги; распахнутое окно. В окне — даль, холмы, колокольня, белые облака. На некрашеном сосновом столе желтая роза в расписном кувшине, белый лист, песочные часы. Издалека, затихая, доносится «Dies irae»[1]. И ни единого слова. Режиссер, имевший намерение снять короткометражку из серии «Жизнь замечательных испанцев», опешил: «Это же натюрморт, а не портрет!» И услышал в ответ: «Поверьте, здесь сказано все, что нужно. Абсолютно все…»
8 июня 1873 года в тихом городке южной Испании, в Моноваре, на Тюремной улице, где никогда, однако, не было тюрьмы, в семье алькальда родился первенец — его назвали Хосе Аугусто Тринидад Мартинес Руис. Звучно для русского слуха, но для испанского заурядно, и потому Хосе переберет с десяток вычурных псевдонимов, пока не найдет короткое, разящее и насмешливое АСОРИН («Ястребок»). Несолидно для тридцатилетнего автора двух десятков книг? Но зато без претензий: Асорин — обычная фамилия в Леванте и особенно на родине матери, в Моноваре, «синем, античном городе детства».
Хосе, голубоглазый и светловолосый, походил на мать не только внешне. От нее он унаследовал ясный, созерцательный склад души, деликатность, сдержанность, скрупулезность. До старости он вел тетради, где выписки из книг чередовались с рассуждениями о языке и фразами, услышанными на улице. Прообразом этих тетрадок была упрятанная в шкаф, под ключ, материнская «зеленая тетрадь» с датами не только памятных, но и пустяковых событий, заметками по хозяйству, счетами. Все это мало похоже на дневник и несет печать как индивидуальности, так и скрытности.
Старший из девяти детей, Хосе рос приветливым, но робким и внутренне одиноким. С самого раннего детства у него была своя комната, изначально поименованная «Библиотекой». С книгами ему всегда было легче, чем с людьми, даже родными. Сестра Консуэло вспоминает, как он подсовывал под дверь ее комнаты записку: «Сыграй, пожалуйста, сонату Бетховена». Она играла и шла к двери за следующим лаконичным посланием: «Спасибо». Младшие привыкли к эпистолярному общению и не числили его причудой, зато не упускали случая оповестить мать: «Пепе опять полдня просидел с лупой над муравейником!» — и разделяли недоумение нянек по поводу личных домашних животных брата: три паука Кин, Пик и Рон проживали у него на столе, каждый в своей коробочке со стеклянной крышкой.
Мать уверяла, что к муравьям и паучкам Хосе привязался за время долгой болезни, но, видимо, не только ею обусловлено странное, почти естествоиспытательское любопытство. Мальчика рано заворожил обособленный микромир, не замечаемый людьми, «что само по себе высокомерно и несправедливо». Этому безотчетному выбору — детали, а не панораме, — он будет верен всю жизнь: «Сумеречный, сероватый — вот мой цвет; все приглушенное, сказанное вполголоса, шепотом, — мое. Подробность, к которой надо приглядываться…» А увеличительное стекло, будь то монокль, подзорная труба или лупа, еще станет и атрибутом его облика и писательским инструментом, который понадобится, чтобы разглядеть все переливы серой гаммы, узор листа и сеть прожилок; городок, затерянный в горной глухомани и самого неприметного из его жителей за будничным трудом. «Мне никогда не хотелось стать генералом — в детстве часто мечтают об этом, — меня терзала моя неспособность воплотиться в других, обыкновенных и безвестных людей», — не часто услышишь от писателя такое признание, и еще реже оно бывает правдой. И здесь это правда наполовину — правда Асорина. Человеку Хосе Мартинесу Руису всю жизнь хотелось быть депутатом. (Может быть потому, что Монтень, любимый с первой прочитанной строки, был мэром Бордо.)
Во всем, что написал Асорин, слышится долгое эхо детства: вечерние чтения, одинокие прогулки, сестрино музицирование. Отозвалась и болезнь, всегда многое определяющая в человеке, если выпадает на детство. Всю жизнь длиною почти в столетие Асорин боялся рецидива, лет с сорока блюл диету, по мелким поводам советовался с врачами. Один из докторов назвал своего пациента «парадоксальной разновидностью стоика-неврастеника», а критики сочли его поздний роман «клинически подробной историей болезни», не заметив, как из мелочей, привычных болей, тревог и воспоминаний слагается если не жизнь, то горестное подобие жизни…
Но это — старость, а в детстве отец, человек умный, суровый и властный, счел врачебные визиты семейным баловством (сам он ни единого раза в жизни не обратился к врачу) и положил им конец. Хосе выздоровел («Поневоле!» — шутил отец), но душевной близости между ними не возникло. Наперекор отцу, обладавшему великолепной памятью, Хосе был забывчив, а излюбленным местом его прогулок стали окрестности кладбища, одного вида которого, как и похорон, отец не переносил. И яростный атеизм молодого журналиста, изумлявший даже друзей, и его пристрастие к анархизму тоже уходят корнями в давний внутренний спор с отцом, консерватором по убеждениям и душевному складу, сочетавшим страсть к философии с непреклонным католицизмом.
Восьми лет Хосе был отдан в колледж при монастыре — и не дома, а в другом городе, где жили родные отца. Суровый монастырский распорядок: молитвы, уроки, трапезы, прогулки под надзором, холодные спальни, унылая форменная одежда. И потаенные радости — окно, за которым зеленела долина, потрепанная книжечка (которую могут отнять!), заветная тетрадка, пластина домашнего мармелада… Монотонная тюремная жизнь сроком почти в восемь лет. Но тюрьма не кончалась стенами монастыря. Весь этот сумрачный, отделенный от мира горами город с гудящими колоколами, со старухами в черном, сновавшими из дома в церковь, из церкви на кладбище, сам казался могилой. И все же об этом городе Асорин скажет: «Екла вылепила мою душу». Не Моновар, а Екла — «места немилые, хотя родные» — войдет в его книги и под своим именем, и безымянной. Здесь он утвердился в том, что поддерживало его и в старости: «Суть в нашей внутренней, душевной жизни — только она дает силы превозмогать жизнь обыденную, дает силы мыслить, творить».
Шестнадцати лет, сменив колледж на валенсийский университет, Хосе вырвался на волю. Не помышляя об адвокатской карьере, он поступил на юридический, но учиться не стал, На лекциях появлялся раз в год, на семинарах неизменно отвечал: «Сегодня я не готов — не успел», — и с каменным лицом выслушивал саркастическую реплику: «Можно ли надеяться, что когда-либо вы соблаговолите отвлечься от литературных упражнений, которыми одаряете нашу прессу, и все же займетесь правом?» Первые журналистские опыты Мартинеса Руиса не уступали в витиеватости профессорским тирадам. Поначалу он был многословен, но все искупала пылкость, так не вязавшаяся с его похоронным обликом. Обаяние искренности и серьезности делало его филиппики неотразимыми — их пересказывали друг другу те же профессора, не говоря уже о студентах. И если в колледже был отец Ласальде — ученый, археолог и просто душевно тонкий и чуткий человек, разбудивший в Хосе интерес к истории, то в Валенсии многое определила встреча с Эдуардо Солером. Фрондер и атеист, приверженец немецкой философии и социологии, он открыл Хосе новые миры и даже подвиг на курсовую работу «Патологическая наследственность в династиях Габсбургов и Бурбонов» (особенно уместную в правление Марии Кристины). За упомянутую работу Хосе получил «отлично» по государственному праву (!), но тем его успехи и исчерпались. Он сменил четыре университета, 14 лет числился студентом разных курсов и ушел без диплома. Такое более никому из испанских писателей (при схожей любви к юриспруденции) не удавалось. А ведь по меньшей мере пять из написанных за те годы книг (и прежде всего «Социологию преступлений») можно было защитить как диссертации, если бы их предваряла справка о высшем образовании — если бы он уступил материнским просьбам и озаботился своим будущим. Но призвание не допускало распыления сил: «Только одно было для меня важно — писать. Посвяти я себя другому делу, несчастнее меня не было бы человека».
Валенсийские газеты охотно печатали его очерки и театральную хронику, однако положение Мартинеса Руиса было непрочным. Разгромная рецензия на пьесу Гальдоса положила конец сотрудничеству с одной газетой, вторая по просьбе читателей, оскорбленных выступлением против института брака, отказалась от услуг «журналиста, для которого нет святынь», и наконец еженедельник, едва ему было предложено нечто вроде манифеста под названием «НЕТ — МОРАЛИ, СОБСТВЕННОСТИ, ЗАКОНУ», вернул рукопись без объяснений.
В 1896 году Мартинес Руис отправляется завоевывать столицу. Первые несколько лет жилось трудно: заработок чисто символический, от случая к случаю, нищета в полном смысле слова — угол на чердаке, продуваемый всеми ветрами, и голодные обмороки, о которых не подозревала далекая, любящая, благочестивая семья. «Кусок хлеба утром и другой такой же кусочек вечером. Больше у меня ничего не было целых двадцать дней подряд… С тех пор я нежно люблю хлеб».
Валенсийский опыт не научил благоразумию — тем же анархическим пылом и буйством сарказма отмечены пробы пера в столице. А на остережения Мартинес Руис ответил публично: «Я было подумал, что в прессу допущено искреннее слово! Да, допущено. Но — вполголоса. Шепотком». (Он и не подозревал тогда, что сумеет перейти на шепот.)
Это годы увлечения Кропоткиным и Бакуниным. Мартинес Руис пишет о них, переводит их труды и разрабатывает свою теорию «литературного анархизма». Эпитет в данном случае совершенно необходим, ибо его книжный анархизм не имеет ничего общего ни с теорией, ни с практикой реального анархизма. В анархистах у него числятся Толстой, Сократ и Лопе де Вега, Платон, Иисус Христос и король Карлос III — за то, что изгнал иезуитов. Короче: «Ты — анархист, если считаешь преступлением все, что ущемляет свободу личности. Ты — анархист, если способствуешь всякому делу справедливости». Эти определения вкупе с категорическим требованием ликвидации частной собственности газета донесла до читателей, но проповедь «естественного права человека на свободную любовь» переполнила чашу редакторского терпения. Мартинес Руис был вынужден распроститься с «Эль Паис» и, не без труда отыскав себе новое место, напечатал статью о другом естественном праве — на свободное творчество, в которой всуе помянул Испанскую академию, «приют для спятивших старичков».
Бичующего пошлость Аримана (таков был один из псевдонимов Мартинеса Руиса) заметили не только оскорбленные литературные столпы. Его оценили и настоящие мастера — Рубен Дарио, Кларин. И, что особенно важно, за бурей, поднятой пока что в окололитературном стакане воды, Кларин разглядел порыв защитить культуру от натиска пошлости и преданную любовь к слову: «Неправда, что для него нет ничего святого. Святое есть. Это — испанский язык». Не только. Но разглядеть Кандида в Аримане (другой излюбленный псевдоним Мартинеса Руиса) сумел лишь ровесник и сподвижник. С первой же встречи Бароху поразила приверженность истине, в которой он ощутил суть натуры Асорина: «Меня изумили его резкость, доброжелательность, независимость, но главное — неукоснительное уважение к правде». Не потому ли, когда кончилось время дебюта и пришла пора взглянуть в глаза опустошающе горькой правде, Асорин оказался среди тех, кто в год национального краха взял на себя ответственность за судьбу родины.
Унамуно, Валье-Инклан, Пио Бароха, Асорин, Антонио Мачадо — поколение 98 года. Их имена и судьбы скрепила национальная катастрофа — позорное военное поражение и потеря последних колоний. Страна испытала шок и, как дурному сну, ужаснулась недавнему прошлому — веренице фантомов и марионеток у власти и мишуре коррид, опереток с хабанерами и карнавальных забав. Треск выстрелов оборвал оглушительные кастаньеты — столько их было, солдат, погибших задешево, на другом краю земли… На месте мировой державы, властительницы морей и заокеанских сказочных россыпей, торчал трухлявый колосс, пугало, рядившееся в истлевший бархат, но возведенный в ранг государственной идеологии миф о великой Испании еще грел сердца и дурманил умы.
Именно в расчете на миф правительство объявило: «Мы потеряли колонии, но честь Испании спасена!» — и едва ли не в первый раз демагогия не оправдала надежд. Тесня ее, на газетные полосы хлынула новая публицистика — шок приоткрыл цензурные шлюзы. И — странное дело! — оказалось, что Испания не оскудела умом, не разучилась писать хорошо, пылко и с толком (о чем уже лет тридцать и не мечтали). Не только столичные газеты, но и провинциальные листки конца века впечатляют всплеском талантливости. Это заговорило поколение. В итоге из него запомнят пять главных, уже названных имен, но будь их только пятеро — без хора, без тех, кто ловил и обсуждал каждое слово, не всколыхнулось бы общественное сознание. Да и сами они, не будь такого резонанса, не стали бы тем, кем стали. Их услышали — и они заговорили о главном. Каждый из них мог повторить вслед за Унамуно: «У меня болит Испания».





