Читаем Ленинградские тетради Алексея Дубравина онлайн бесплатно
Ленинградские тетради Алексея Дубравина
Эта книга о формировании юношеских характеров в годы Великой Отечественной войны, в дни защиты Ленинграда. Автор сам был участником обороны Ленинграда на протяжении всех 900 дней блокады города; в изображенных в повести событиях отразились его живые впечатления и размышления тех лет.
Проза / Военная прозаДорогой друг!
Помнишь ли ты вечера в Сокольниках? Падали желтые листья на аллеи, в лужах отблескивали уличные фонари, мы бродили с тобой по пустынному парку, никто не мешал нам, и мы не спеша обсуждали всякие проблемы. В один из таких вечеров вспомнили юность, свою беспокойную юность в годы Отечественной войны и блокады Ленинграда. Ты сказал тогда: «Чтобы понять, что мы собой представляем и куда мы движемся, почему
Я не придал тогда серьезного значения этому немного шутливому разговору. Однако же со временем мысль, оброненная тобою, меня захватила, и я, поборов смущение и робость, наконец решился. Год спустя после вечеров в Сокольниках я приготовил бутылку чернил, толстую пачку бумаги, вспомнил твои наставления и приступил к работе. Но это, вероятно, не то, что имел в виду ты и на что меня наталкивал. Как бы там ни было, дело теперь сделано: бумага исписана, бутылка чернил изведена. С волнением кладу свою несовершенную работу на стол перед тобой.
Не знаю, как ты читаешь теперь литературу. Несмотря на все ее погрешности, эта нетолстая книга, по-моему, не так уж суха и безнадежна, чтобы с досадой и нервным нетерпением скакать по ней неистовым галопом. Читай, пожалуйста, не торопясь, по нескольку страничек в сутки, после работы, спокойными часами — так, полагаю, всего лучше настроишься на ее волну, на волну того живого трепета души, какой вызывался событиями памятных лет и какой, очень возможно, повторился в книге. Впрочем, поступай, как знаешь. Я, кажется, упустил, что книга — это не симфония; здесь не могут быть проставлены лярго, анданте, аллегро и т. п. обозначения темпа и характера воспроизведения. Автор прозаического опуса не волен подобрать ключей к собственному сочинению.
Смиряюсь и ставлю последнюю точку.
Горькие дни и страшные ночи, дни и ночи тревог, поиски, надежды, размышления. Быть на войне человеком во что бы то ни стало…
До полудня нестерпимо жгло солнце, а сухая рыжая земля беспрерывно сотрясалась от канонады, затем все неожиданно смолкло, солнце потускнело, и уставшие за день изнурительного боя войска повалились наземь. По законам боя надо было окопаться: отошли на новые позиции, однако рыть ячейки солдаты не спешили, а командиры, вопреки обычаю, окопных работ не потребовали. Кое-кто, сбросив с плеча пропотевшую скатку, взялся было за лопату, но тут же, махнув ею несколько раз, спокойно прекратил «саперную гимнастику». Многие, запрокинув голову, лизали горлышко давно опустевшей фляжки, другие погружали в землю стальной вороненый штык, вынимали его, чуть освеженный сыростью, и торопливо касались его похолодевших граней шершавым сухим языком. Страшно хотелось пить.
Всего полчаса длился солдатский неурочный отдых: проснулись от вязкой духоты и оглушающего грохота. Кругом потемнело. Сухо взрывались голубые молнии, грозно раскатывался по солдатским каскам рассохшийся гром, брызнули прохладные редкие капли… А дождь, такой крупный, живительный, мокрый, словно назло, ушел в сторону противника.
Вместе с грозой началось невообразимое. С левого фланга полка хриплый голос крикнул:
— На доро-огу!
Солдаты поднялись и пошли к шоссе.
И в ту же самую минуту перед фронтом полка из зеленого осинника скатился в лощину косяк меченных белыми крестами танков. Они лезли напролом, в перерывах между выстрелами грома уже слышался их приглушенный рокот, и только небольшой заслон преграждал им путь, прикрывая выход подразделений на дорогу.
Я в этот час оказался в третьем батальоне. Комбат исподлобья глянул на меня, разжал обветренные губы, нехотя сказал:
— Приказано отступать.
— Но вон же, черт побери, перед нами танки!
Комбат махнул рукой и отвернулся: он уже скомандовал двигаться к шоссе.
Комиссара полка я нашел во втором батальоне. Всегда спокойный, сдержанный, он, показалось мне, излишне суетился в узеньком окопе и то и дело бросал гневный взгляд в сторону дороги и в лощину.
— Извольте любоваться! — кивнул он на шоссе. — Что это — планомерный отход?
— Есть приказ комдива, товарищ комиссар.
— Был приказ комдива! — оборвал меня. — А теперь вон танки! — Повернувшись к бойцам, выжидающе лежавшим на земле и готовым, по примеру третьего, тотчас же ее покинуть, он что было силы крикнул: — Ни шагу назад! Зарываться! Приготовить горючий запас и гранаты!
Зло одернул гимнастерку, пощупал в кобуре пистолет и зачем-то снял и снова надел выцветшую, с посеревшим козырьком фуражку. Лицо его было бледно, на скулах бугрились желваки, большие темные глаза тревожно щурились.
— Вот что, комсорг. Возьмите мотоцикл и немедленно верните батальон Кудрявцева.
— Слушаюсь, товарищ комиссар!
Старенький, не раз контуженный «ижак» комиссара стоял в воронке близ окопа. Я вытащил его из ямы, завел и тут же помчался на дорогу.
Скоро я понял, что мои усилия едва ли увенчаются успехом. По всему шоссе, сколько видел глаз, по болотистому лугу справа и слева от него двигался широкий и длинный поток, двигался молча, сосредоточенно, строго. Понуро шли солдаты, устало катились по асфальту тяжелые и легкие пушки, натужно ворчали, пробираясь меж кюветом и людьми, интендантские и командирские машины. Глухие вздохи грома раздавались теперь у меня за спиной — они казались мне слабыми и совсем ненужными: все мое внимание захватил поток отходивших войск. Он, мне думалось, все ширился и удлинялся. Где-то в этом расплескавшемся потоке затерялся батальон Кудрявцева.
Далеко впереди, у горизонта, темнела седловина буро-зеленых высот. Неужели Пулково? Я нажал на газ и рванулся лугом вдоль дороги. На повороте шоссе надеялся поравняться с головной колонной и оттуда, двигаясь в обратном направлении, хотел приступить к поискам батальона.
Мотоцикл подвел меня: пробежав с километр по кочкам, он безнадежно заглох, остановился. Я был уже у поворота, но теперь, уставший и беспомощный, стоя на жестком пригорке у дороги, вынужден испытывать горькую досаду.
Неожиданно движение потока стало замедляться. Навстречу колоннам во весь дух мчались от высот два всадника. Не думаю, что мне показалось, буду утверждать, что видел своими глазами: кони неслись, почти не касаясь асфальта, звонкие копыта пучками разбрасывали синие искры…
У головы колонны взмыленные кони резко остановились, всадники, бросив поводья, спешились. Один из них, крупный, седой, в серой распахнутой шинели на огненно-красной подкладке, сделал два шага вперед и замер, широко расставив ноги. Мгновение подумав, он крикнул громовым голосом:
— Чья дивизия? Что за войска удирают с фронта?
От колонны отделился низенький командир с перевязанной шеей. Поправив автомат на груди, быстро проговорил:
— Полк майора Николаева. Утром понесли потери. В наличии сто сорок штыков и два поврежденных пулемета.
— Кто вам позволил оставить в этот час позиции? — сурово спросил генерал; потом очень тихо, чуть слышно приказал: — Сдать оружие!
Человек с забинтованной шеей откатился в сторону, сдернул с груди автомат, отдал адъютанту генерала. Затем он спустился в кювет, сел на обочину и закрыл глаза ладонями. А крупный, седой — теперь я стоял шагах в двадцати от него — скинул с плеч шинель на камни дороги, решительно двинулся вперед и скомандовал:
— Сто-ой!
Первые остановились, задние продолжали идти, сбивая и подталкивая первых. Двигались колонны и по сторонам от тракта. Генерал выждал минуту, грузно потоптался на месте, словно ища под ногами опору, потом со словами «Именем Военного совета» вынул пистолет и трижды выстрелил в воздух.
Колонны дрогнули и замерли. У меня по спине пробежал электрический ток, невольно застучали зубы.
— Два часа назад, — сказал генерал, — военный трибунал судил бывшего командира противотанкового дивизиона майора Переверзева. Этот трус и дезертир без приказа свыше оставил боевые позиции и выбрал себе место под огневые на одном из проспектов Ленинграда. Трибунал приговорил его к расстрелу. И такая участь ожидает каждого, кто по злому умыслу или малодушию бежит без приказа с фронта, дезорганизует оборону.
После короткой паузы раздалась команда:
— Именем Военного совета — кру-гом!
Войска повиновались.
— Вернуться на прежние рубежи. Удерживать во что бы то ни стало. Шагом марш!
Колонны, отдельные группы, одиночки — вся многоликая масса людей медленно двинулась обратно.
Кажется, остановились. Впервые после многих дней боев и горестного отступления прочно зацепились за лысую высотку, закопались в землю. Слышно, будем стоять здесь до последнего.
Вечером, обойдя комсомольцев «железного» второго батальона, я присел в окопе послушать Германа Петровича Орестова. Это наш политбоец, кандидат искусствоведения, истый ленинградец. В первые дни войны ушел добровольно в ополчение, за два месяца освоился с нехитрой службой автоматчика, теперь по поручению комиссара полка работает взводным агитатором. Ему уже под сорок, он оброс и загорел, — лишь под дужками круглых очков лежали не тронутые солнцем узкие белые полоски. Научился, как и я, скручивать и начинять махоркой солдатскую «козью ножку».
Сидя в нише сырого окопа, он рассказывал; вокруг него, отхлебывая из жестяных кружек светлый кипяток, сидели и стояли несколько бойцов. Орестов говорил, присвистывая (в первом же бою осколок выбил зуб), в антабке его автомата торчала увядшая гвоздика.
— Отвоюем, — говорил Орестов, — приглашу всех в Эрмитаж. Боже мой, какие там сокровища! Тем и велик, должно быть, человек, что, несмотря на войны и нашествия, он продолжал ценить и творить красоту и с каждым веком поднимался выше. Есть там у нас картины Рафаэля…
— Зря вы об этом, профессор, — перебил Орестова рыжий солдат с желтым йодным пятном под пилоткой. — Нам теперь не до картинок.
Орестов умолк. Вынул из антабки бледную гвоздику и стал разминать ее сухими пальцами. Брови его прихмурились.
— Вы, верно, всю жизнь цветочки да картинки изучали. А я землю пахал. Теперь мы вот рядом, из одной посудины пшенный суп хлебаем. Почему отходим? Еще песню недавно певали: «Если завтра война…» Вот и война. Вот и драпаем. Ошибся, выходит, сочинитель… Ленинград, чего доброго, оставим.
— Ленинград мы не оставим! — крикнул Орестов. Истерзанный цветок упал ему под ноги. Он наступил на него сапогом, поднялся. — Злиться не умеем, Гнатюк, вся беда сегодня в этом.
— Полбеды, — спокойно ответил солдат. — Другая полбеда — маловато танков. Вы вот сказали, человек все время подымался кверху. До какой же колокольни поднялся этот самый германский фашист, если бандитом он был, бандитом и остался?
— И вправду, без танков на этой войне вроде холодно, — поддержал Гнатюка прыщеватый автоматчик.
— Танки у нас будут, — снисходительно сказал Орестов. — Не нынче-завтра остановимся, получим технику и двинемся обратно. И все, что найдем разбитым и испачканным, предъявим к возмещению. Они же, варвары и разрушители, будут потом восстанавливать.
Мне не понравились слова Орестова. Не так, думал я, надо говорить с солдатами. Каждому не терпелось знать, почему мы отступаем, но никто — ни комиссар полка, ни коммунисты, ни Герман Петрович Орестов — не умел объяснить причины наших неудач на фронте.
— Ты веришь в эти сказки? — прервал мои мысли Приклонский. Он тоже был здесь, слушал Орестова, но я не заметил его раньше. Я оттащил его в сторону и посмотрел в глаза — они беспрестанно почему-то бегали.
— Что с тобой?
— Со мной? То же, что с другими, — Виктор скользнул по моей нарукавной звездочке, резко спросил: — Ты не думаешь, что скоро нас в порошок сотрут? А если пощадят, то через месяц или раньше мы будем в Вологде?
— Нет, не думаю.
— Бодрячка играешь? Положение требует, как же! А я в оптимизм не верю. Рядовой солдат, рядовой член комсомола — мне гораздо проще.
— Глупости.
— Мы все теперь глупы, как котята. — Виктор отвернулся.
Ясно, он чем-то взволнован, но сказать не хочет, и мои дальнейшие расспросы могли показаться ему бестактными. Я решил подождать. Проведу эту ночь у них в батальоне, потом выберу час — поговорим. Все-таки товарищ: вместе учились в десятилетке, вместе прошли с боями от Таллина, вместе, случалось, обедали, даже в атаки не раз ходили рядом. Мы делились друг с другом всеми своими мыслями, но в последнее время Виктор, кажется, замкнулся, стал загадочным и малоразговорчивым. Потолкуем ночью.
Потолковать, однако, не пришлось. Сразу после ужина Виктор получил приказ — занять наблюдательный пост впереди позиций. Уходя он крикнул.
— Жди на рассвете!
Я прилег в его окопе.
Чего только не припомнишь за ночь, когда ты один. Вспомнишь и хорошее, и плохое. Плохое началось 22 июня, до того было только хорошее. И прав этот рыжий Гнатюк: поэт безусловно ошибся… Комиссар молчит, словно и без того понятно. Ему, может, и понятно. Сорок шесть лет, до войны — ответственный работник в Ленинграде, преподавал студентам философию. Спросил у него однажды, кто такие эмпириокритики, он невежливо ответил: «Извольте, юноша, прочесть у Ленина. Сочинения, том тринадцатый». Говорят, что многие философы — неисправимые педанты. От мудрости что ли? Был бы рядом Пашка — тот бы разъяснил. Тоже, наверно, со временем станет педантом. Где он теперь?.. А с Виктором мы договоримся. Хотя еще в школе нам заметили: «Удивительно, почему вы дружите? Вы же такие не похожие». Он даже посерел от дум. Недаром заострился осетинский нос, а синие, прежде ленивые глаза теперь беспрерывно бегали, будто развинтились.
С мыслями о Викторе я задремал.





