Читаем «Столетья не сотрут...»: Русские классики и их читатели онлайн бесплатно
«Столетья не сотрут...»: Русские классики и их читатели
«Диалог с Чацким» — так назван один из очерков в сборнике. Здесь точно найден лейтмотив всей книги. Грани темы разнообразны. Иногда интереснее самый ранний этап — в многолетнем и непростом диалоге с читающей Россией создавались и «Мертвые души», и «Былое и думы». А отголоски образа «Бедной Лизы» прослежены почти через два века, во всех Лизаветах русской, а отчасти и советской литературы. Звучит многоголосый хор откликов на «Кому на Руси жить хорошо». Неисчислимы и противоречивы отражения «Пиковой дамы» в русской культуре. Отмечены вехи более чем столетней истории «Войны и мира». А порой наиболее интересен диалог сегодняшний— новая, неожиданная трактовка «Героя нашего времени», современное прочтение «Братьев Карамазовых» показывают всю неисчерпаемость великих шедевров русской литературы.
А. А. Марченко , А. А. Ильин–Томич , Натан Яковлевич Эйдельман , Эвелина Ефимовна Зайденшнур , Юрий Манн
Наука, Образование / Литературоведение / Образование и наукаПусть опрокинет статуи война,
Мятеж развеет каменщиков труд,
Но врезанные в память письмена
Бегущие столетья не сотрут.
Даже на фоне всей богатейшей мировой классики русская литература прошлого века — явление исключительное.
Можно было бы сказать, что она подобна Млечному Пути, ясно выделяющемуся на усыпанном звездами небе, если бы некоторые из писателей, составивших ее славу, не походили в нашем читательском восприятии скорее на ослепительные светила или на самостоятельные "вселенные".
Одни только имена Льва Толстого или Достоевского сразу же вызывают представление об огромных художественных мирах, множестве идей и образов, которые по–своему преломляются в сознании все новых и новых поколений читателей.
Впечатление, которое производит этот золотой век русской литературы на читателя, прекрасно выразил Томас Манн, говоря о ее "необыкновенном внутреннем единстве и целостности", "тесной сплоченности ее рядов, непрерывности ее традиций".
Статьи, вошедшие в этот сборник, призваны помочь читателю заново ощутить все художественное богатство и своеобразие лучших произведений русской классики, вникнуть в обстоятельства, нередко весьма драматические, их появления на свет и дальнейшей судьбы, понять страсти и споры, ими вызванные.
Ведь каждая из этих великих книг — не только часть души и зачастую целые годы жизни самого автора, но и страница народной истории. Недаром Тургенев сказал о Гоголе, что "для нас он был больше, чем писатель: он раскрыл нам нас самих", а скромнейший персонаж Достоевского был просто потрясен гоголевской прозой: "…читаешь, — словно сам написал, точно это, примерно говоря, мое собственное сердце…"
Быть может, когда после знакомства с этим сборником читателю снова случится взять в руки одну из тех книг, о которых шла речь, он явственнее, чем прежде, расслышит в ней это слитное "биение" сердец автора, его героев, современников и даже потомков и еще лучше поймет, чем нам по–прежнему дороги эти нетленные страницы.
В 1897 году Владимир Соловьев назвал элегию Жуковского "Сельское кладбище", перевод из английского поэта Т. Грея, "началом истинно человеческой поэзии в России". "Родина русской поэзии" — озаглавил он собственное стихотворение о деревенском кладбище. Не без полемической резкости Соловьев противопоставил государственной лирике XVIII века поэзию "кроткого сердца", "чувствительной души", сострадания к малым мира сего и сладкой меланхолии над безвестной могилой.
Между тем литературная традиция, стоявшая за юным Жуковским, была уже достаточно прочной. Его элегия появилась в 1802 году в журнале "Вестник Европы", издатель которого Николай Михайлович Карамзин ровно за десять лет до того опубликовал повесть, которую можно было бы, в соловьевском смысле этих слов, назвать началом истинно человеческой прозы в России. Легко локализуется, если продолжать пользоваться определениями Соловьева, и "родина русской прозы". Это — берег маленького пруда близ Симонова монастыря в Москве.
Места, где провела и окончила свои дни бедная Лиза, были давно облюбованы Карамзиным. Уверив уже в первой фразе читателей повести в том, что "никто из живущих в Москве не знает так хорошо окрестности города сего", как он, рассказчик признавался, что "всего приятнее" для него "то место, на котором возвышаются мрачные готические башни Си<мо>нова монастыря". За этим литературным свидетельством стояла биографическая реальность. Много позже И. И. Дмитриев рассказывал Н. Д. Иванчину-Писареву, как они с Карамзиным в молодости проводили у стен Симонова целые дни и как он "взбирался <…> на крутой симоновский берег, держась за полу кафтана" [1]своего друга. В июне 1788 года, за четыре года до написания "Бедной Лизы", еще один друг Карамзина, А. А. Петров, воображая в письме московские досуги своего корреспондента, предполагал, что тот "изредка ездит под Симонов монастырь и прочее обычное творит". Готовя после смерти Петрова его письма к печати, Карамзин вставил в эту фразу слова "с котомкой книг" [2]. По–видимому, он хотел, чтобы в сознании читателей осталась деталь их совместных с Петровым московских занятий, не нашедшая своего отражения в письме.
Носить с собой на прогулку книги было в те годы принято. В произведениях любимых писателей искали образцов точных эмоциональных реакций на те или иные впечатления жизни, сверяли по ним свой душевный настрой. В очерке "Прогулка", напечатанном в журнале "Детское чтение", одним из издателей которого был тот же Петров, Карамзин рассказывал, как он отправился за город с поэмой Томсона "Времена года" в кармане. И все же для такого "чувствительного" времяпрепровождения "котомка книг" представляет собой явное излишество. Редактируя задним числом письмо друга, Карамзин явно хотел подчеркнуть, что ездил под Симонов не только наслаждаться красотами природы, но и работать.
Очевидно, что летом 1788 года книги могли понадобиться Карамзину прежде всего для его переводческой работы в "Детском чтении". Однако, предполагая публикацию письма, он не мог не осознавать, что упоминание о Симоновом монастыре неизбежно вызовет у читателей ассоциацию с "Бедной Лизой". "Близ Симонова монастыря есть пруд, осененный деревьями и заросший, — писал Карамзин в 1817 году в "Записке о достопамятностях Москвы". — Двадцать пять лет пред сим сочинил я там "Бедную Лизу", сказку весьма незамысловатую, но столь счастливую для молодого автора, что тысячи любопытных ездили и ходили туда искать следов Лизиных" [3].
Творческий импульс писателя образован как бы двумя разнородными источниками, под перекрестным воздействием которых формируется художественный мир "Бедной Лизы".
С одной стороны, литературная ориентация Карамзина явно определялась находившейся за его плечами "котомкой книг", в которой лежала классика сентиментальной прозы XVIII века: "Памела" и "Кларисса" Ричардсона, "Новая Элоиза" Руссо, "Страдания молодого Вертера" Гете. Именно соответствие описанных в повести событий и вызываемых ими переживаний высоким образцам служило критерием ее художественной значимости. Но, с другой стороны, узнаваемость литературной традиции дополнялась узнаваемостью места — читателям Карамзина было лестно выяснить, что драма, подобная тем, о которых повествовали великие, произошла и у нас и пруд, где погибла бедная Лиза, можно увидеть своими глазами, а деревья, под которыми она встречалась с Эрастом, — потрогать или украсить какой-либо приличествующей случаю сентенцией. Перед тем как написать "Бедную Лизу", молодой Карамзин совершил путешествие по Западной Европе, где неукоснительно посещал все памятные литературные места. Он превосходно чувствовал, какой эмоциональный заряд таит в себе эффект соприсутствия, и обогатил русскую публику не просто оригинальной сентиментальной повестью, но и местом для чувствительных паломничеств, не уступающим воспетым Руссо берегам озера Леман или трактиру в Кале, где герой "Сентиментального путешествия" Стерна встретился с монахом Лоренцо.
"Лизин пруд, сие место, очарованное Карамзиновым пером, давно сделалось мне очень коротко знакомым, — писал 18 августа 1799 года молодой художник Иван Иванов из Москвы в Петербург своему другу Александру Остенеку, впоследствии знаменитому писателю и ученому А. X. Востокову, — и ты этого не знаешь — О! Виноват я, сто раз виноват, зачем я не писал по первой почте после того, хотя б в трех словах, которыми бы ты был доволен: я видел пруд, но нет, мне хотелось все увидеть, что достойно любопытства, и вдруг потом ослепить тебя тем. В самый Петров день ходил я туда в первый раз, не забывши взять и твои выписки (шесть за семь лет перепечаток повести не удовлетворили всех желающих, и ее приходилось переписывать от руки. — Л. 3., А. Н.), которыми ты меня ссудил и которые теперь лежат у меня в чемодане в всякой целости. Представь себе, если бы ты читал прежде, одним словом, видеть то, о чем в книжках пишут, не приятно ли заняться ожиданием увидеть, похоже ли это место на то, как мне воображалось? <…> Я нашел хижину, которая по всему должна быть та самая, наконец, нашел и пруд, стоящий среди поля и окруженный деревьями и валом, на котором я, сев, продолжал читать, но О! Остенек, твоя тетрадь чуть не вырвалась у меня из рук и не скатилась в самый пруд к великой чести Карамзина, что копия его во всем сходствует с оригиналом" [4].
Любопытно, что поначалу Иванов выразился насчет обнаруженной им хижины куда осторожней: "…не знаю, точно ли та", но потом он решил не обременять себя и друга сомнениями и, вычеркнув этот оборот, вписал более решительное: "…по всему должна быть та самая". Разумеется, только "та самая" хижина и "тот самый" пруд могли оправдать ни с чем не сравнимый душевный настрой, который испытывал автор письма: "Я точно, идучи, трепетал от радости в ожидании оного, чем ближе я подходил к Симонову монастырю, тем воображение представляло мне места, окружающие меня, страннее мне казалось, что я отделяюсь от обыкновенного мира и переселяюсь в книжный, приятный, фантазический мир, деревья, бугорки, кусты каким-то неизъяснимым образом напоминали мне о Лизе, подобно как музыка действует при чтении какого-либо повествования" [5].
Впрочем, относительно хижины еще можно было допустить, что она не та. Посетивший эти места годом позже провинциальный литератор И. А. Второв тоже "искал хижины, в которой жила <…> бедная Лиза, и видел только некоторые признаки по буграм и ямам". Но относительно пруда сомнений не было никаких, и Второв уверенно пишет, что "видел тот пруд, или лучше озеро, осененное березами, в котором утопилась Лиза" [6]. Между тем пруд тоже, скорее всего, был не тот.
В окрестностях Симонова монастыря в то время существовали два пруда. На первом, так называемом Лисином пруде или Медвежьем озерке и был первоначально основан монастырь. Сохранившиеся там строения, и прежде всего храм Рождества Богородицы, назывались в карамзинскую эпоху Старосимоновым. Второй пруд, находившийся ближе к более позднему зданию монастыря за Кожуховской заставой, был, по преданию, выкопан Сергием Радонежским. Еще в 1874 году архимандрит Евстафий в книге о Симоновом монастыре предостерегал против распространенного, но ошибочного смешения этих двух водоемов [7].
Создается впечатление, что речь в повести идет именно о Лисином пруде. Прежде всего, само его название подсказывает возможность переосмысления. Слову "Лисин" естественно превратиться в "Лизин", и Карамзин как бы давал мотивировку такого рода реэтимологизации. В этом случае имя героини, как и весь художественный мир повести, оказывается продиктовано двумя источниками: европейской литературой (Элиза Стерна, новая Элоиза Руссо, Луиза из "Коварства и любви" Шиллера) и московской топонимикой. Кроме того, по словам Карамзина, пруд, где встречались Лиза и Эраст, "осеняли" "столетние дубы". Эти дубы еще можно разглядеть на картине, изображающей Лисин (Лизин) пруд в "Газете Гатцука" (1880, сент. № 36. С. 600). Между тем многочисленные паломники по карамзинским местам Москвы двинулись к Сергиевскому пруду и единодушно свидетельствуют, что оставляли свои надписи на березах, которыми он был обсажен и которые опять-таки хорошо видны на гравюре Н. И. Соколова, приложенной к изданию "Бедной Лизы" 1796 года. Наконец, стоит заметить, что Сергиевский пруд находился за заставой, у дороги, был открыт обзору и едва ли мог служить удобным местом для любовных свиданий. Впрочем, не исключено, что Карамзин и сам смешивал историю обоих водоемов, поскольку писал, что местом встреч Лизы и Эраста служил "глубокий, чистый пруд, еще в древние времена ископанный". (Лисин пруд был, как пишет архимандрит Евстафий, "живым урочищем", т. е. имел естественное происхождение.)
Таким образом, если наше предположение верно, отечественная публика много лет ходила поклоняться праху бедной Лизы не туда. И в свете истории раннего восприятия повести это любопытное обстоятельство приобретает почти символическое звучание. Но чтобы по–настоящему понять и проблематику "Бедной Лизы", и логику ее первых интерпретаторов, необходимо внимательно вглядеться и в саму повесть, и в эпоху, ее породившую.
Одним из самых выдающихся событий духовной жизни Европы второй половины XVIII века стало открытие в человеке чувствительности — способности наслаждаться созерцанием собственных эмоций. Выяснилось, что, сострадая ближнему, разделяя его горести, наконец, помогая ему, можно получить самые изысканные радости. Эта идея сулила целую революцию в этике. Из нее вытекало, что для душевно богатого человека совершать добродетельные поступки значит следовать не внешнему долгу, но собственной природе, что развитая чувствительность сама по себе способна отличить добро от зла, и потому в нормативной морали попросту нет необходимости.
Казалось, что стоит пробудить в душах чувствительность, и из человеческих да и социальных отношений исчезнет всякая несправедливость, ибо только тот, в ком этот божественный дар еще дремлет или уже задавлен обстоятельствами, может не понимать, в чем состоит его истинное счастье, и совершать дурные поступки. Соответственно, произведение искусства ценилось по тому, насколько оно могло растрогать, растопить, умилить сердце.
В начале 90–х годов, когда Карамзин создавал свою повесть, сентиментальные представления о человеке на Западе уже исчерпывали себя. Но в России они еще находились в самом зените, и писатель, великолепно ориентировавшийся в европейской культурной ситуации и в то же время работавший для русской публики, тонко чувствовал остроту и неоднозначность проблемы.
Понять карамзинский взгляд на чувствительность проще, если мы сравним "Бедную Лизу" с другими произведениями, в которых возникают положения, до известной степени аналогичные.





