Читаем Жду и надеюсь онлайн бесплатно
В октябре ночь начинает падать на угасающий день быстро и неслышно, по-ястребиному. В шесть уже темно. Сумрак влажный, туманный, знобкий; пахнет прелым и горьким, прибитым заморозками листом, пахнет дымом от замокших костров, завядшей картофельной ботвой и конским навозом.
Село Крутопятичи (бассейн Припяти, Полесье, немереные лесные версты между Украиной и Белоруссией) затихло под октябрьской ночью, как будто укрытое рогожкой. Ни огонька, ни звука.
Но если вглядишься пристально в тяжелую тьму, то различишь то здесь, то там приглушенный мелькающий свет карманного фонарика, вспышку раздуваемого для прикурки фитиля, проблеск каганца или лучины за мутным стеклом; а вслушаешься — то конь всхрапнет и гулко стукнет копытом об оглоблю, то звякнет ружейная антабка, то — камешком в воду — булькнет короткое словцо.
В Крутопятичах и на ближних хуторах — в ночных гостях семьсот человек, привыкших передвигаться бесшумно, стремительно, по-звериному и нарушающих тишину только ради схватки, ради смертельного прыжка, ближнего и мгновенного, как выстрел в упор, огневого и рукопашного боя. Мягкая подкрадка, прыжок, рык, удар, зубы в ход, короткая стычка — и обратный нырок в лесную темень, уползание с кровавым следом, зализывание ран, приглушенные стоны, боль…
Такова партизанская жизнь, и иной быть не может.
Сейчас отряду не до прыжков. И даже не до зализывания ран. Железный охотничек, гигант в каске, скликал загонщиков, оттеснил в глушь, в закуток из разлившихся осенних рек, прижал к воде, а на том берегу, конечно же, конечно же, ждет в засадке, прижмурив глаз, меткий стрелок.
Плохо.
И сидеть на месте — смерть, и идти — смерть. Какая легче?
Далеко-далеко на востоке октябрьская ночь высветляется, трещит костром. В излучине Волги, там, где река словно пытается убежать от Каспия и слиться с Доном, железный гигант замер в хриплом оцепенении схватки. И податься вперед — нет сил, и уступить хоть на шаг — для него гибельно-опасно.
Что-то будет на Волге, что-то будет…
В ночных степях, в туманных лесах, на щебеночных и песчаных насыпях пролегли артерии, питающие гиганта тяжелой и мутной кровью. Железные рельсы гнутся под тяжестью колес, вдавливают в насыпь шпалы. Но слабо, совсем слабо для такого крупного тела пульсируют артерии. Правда, суеты много. На затененных светомаскировкой станциях и в комендатурах стук телеграфных аппаратов, пишущих машинок, печатей и штампов (Betrifft, Abschrift, Geheim, Eingang, Fernschreiben [1]) — канцелярская машина работает с точностью мозеровских часов, и в соответствии с ее четким маятниковым перестуком отправляются в ночь дрезины с тридцатисемимиллиметровыми скорострелками, уходят по ухабистым дорогам «даймлер-бенцы» с карательными группами, спрыгивают с платформ на бутовые эстакады железнодорожных пакгаузов серые танки, стреляя искрами, уползают в лес — душить и мять. Умные и строгие военные головы в штабах (короткая стрижка, двукратное бритье, жесткий упор воротничка в подбородок, французские мужские духи «Жан-Мари Фарина») расписывают все охранительные мероприятия, подсчитывают, сопоставляют, предусматривают и двигают рычаги машины.
А из Берлина — крик господина статс-секретаря министерства транспорта Ганценмюллера, железнодорожного гения, любимца фюрера: «Сталинград требует шестьдесят поездов в сутки, а получает только тридцать!»
Артерии, уберечь артерии, слишком слабы они, слишком длинны, доступны для партизанских зубов! Сняты с колес целые полки, направлявшиеся из Нормандии и Бретани в степи Приволжья, где уже начало вьюжить раннее предзимье; загорелые немецкие мальчики, гомо новус, обветренные соленым атлантическим ветром, пропитанные запахом знаменитого ренета и крепких, черного табака, сигарет «Житан», двинулись в темную и загадочную чащу Полесья.
Они пошли бодрые, энергичные, веселые, как пимпфы [2], напевая песенку о погибшем товарище, и незнакомые еще с настоящей лесной смертью, с «волынской лихорадкой», разносимой вшами, пошли, наводняя леса беспорядочной и безжалостной к боеприпасам веерной стрельбой, радуясь нетрудной, охотничьей, истинно егерской работе, обеспечивающей к тому же со звуком первого выстрела долгожданную Frontzulage — фронтовую прибавку к жалованью.
Они пошли по предписанию четких параграфов операции «Sumpfleiche» («Болотный утопленник»), разработанной в штабе командующего тыловыми войсками на Украине генерала авиации Китцингера — поклонника средневековых мистических полотен.
А впереди и по сторонам, таясь и высматривая, по-шакальи выхватывая отставших и ослабевших партизан, бросками продвигались строго засекреченные, специально подготовленные ягдкоманды — детище воспитанника фельдмаршала фон Манштейна контрразведчика Стефаниуса, элегантного майора, слывущего в 11-й армии литератором и стилистом, галломаном, пишущего инструкции не как иные служаки-пруссаки — длинными составными существительными,— а с истинно романским изяществом и блеском.
«Девиз охотников из ягдкоманд — сила льва, стойкость бульдога, нюх доберман-пинчера».
Донюхались! Запаленные, озлобленные потерями, заросшие щетиной, хрипящие бронхитами и за несколько дней растерявшие бретанский загар в осенней чащобе, прижали все-таки егеря отряд Парфеника (Abteilung Parfenik) к вздувшимся рекам, окружили плотной подковой, оставив коварную лазейку-ловушку и не спеша готовя последний смертный удар.
Парфенику Дмитро Петровичу пятьдесят два года, зовут, естественно, Батей (на Полесье — семь партизанских Батей), внешности невыразительной, по гражданской профессии агроном, самоучка, окончивший церковноприходскую и множество быстротечных и путаных курсов по повышению, специалист по выращиванию картошки на песчаных почвах, внесший селекционные улучшения в знаменитый «берлихинген», награжденный в первую мировую двумя георгиевскими медалями («всемилостивейше пожалован в воздаяние геройского подвига»), а позднее — «Красным Знаменем» и дипломом первой степени Всесоюзной сельхозвыставки…
Ходит Парфеник по хате, меряет дощатый скрипучий пол, движением своим колышет пламя плошки и ведет со своими помощниками — комиссаром, начальником штаба и начальником разведки — обрывистый, не очень понятный чужому уху разговор:
— Под Сулинкой топко, комар вязнет.
— Нагатить, нагатить…
— А тяжелых как?
— Тяжелых раздать на руки.
— По четыре на одного. Это четыреста хлопцев — из боя в лошади… Такая арифметика.
— Опять же груз.
— А под Бушино?
— Под Бушино егеря. Перекрыли.
— Да… А под Крестовичи?
— Из болота в лужу. Туда ветка от Овруча. Бронепоезд подойдет — обрежет.
— Да…
— Думай, хлопцы, думай. По ровному и слепая кобыла пробежит.
Скрипит старыми досками Парфеник. Шаги у него развалистые, утиные, на скрюченных болотным ревматизмом ногах — битые валенки, на валенках — галоши-самоклейки из трофейной автомобильной камеры; сам он одет в ватник, ватные же стеганые брюки, а еще в приталенную, бабью, подбитую мехом кацавейку, чтоб защитить поясницу от прострела. Да… Тело стареет, а болезни молодеют.
Посмотрел бы элегантный майор Стефаниус, родитель вышколенных ягдгрупп, автор красивых наставлений, с кем воюет… Фу! Эс ист айне шанде. Стыдно.
— Думай, хлопцы. Айда, теля, на волка…
Ходит Батя. За ним — десятки поваленных мостов, дюжины три пущенных под откос эшелонов, растаявший в болотистых лесах карательный батальон, парочка генералов, которые заехали командовать в полесские края и исчезли бесследно, беззвучно, как будто их и не было в списках вермахта…
Но сейчас туго Парфенику. Задачка — из мухи два кожуха сшить. Куда идти, где прорываться? За спиной — река. Мосты под сильной охраной, берега у рек топкие, можно бы попытаться настелить гати, но это значит — повозки бросить, а на руках у Парфеника разросшийся за последние дни госпиталь, сто пятьдесят раненых, из них девяносто семь неходячих. Положить их на носилки — значит четыреста человек вывести из боя в обоз, в строю останется, считай, чуть больше ста. Как отбиваться во время переправы?
Такая арифметика…
— Думай, хлопцы, хоть с камня лыка надери, а придумай.
Да, верткий был воин Парфеник, поспевал за гриву цапнуть, а хвост ухватить; ну, Батько, говорили хлопцы, в такого и в ступе не попадешь; быстрый, будто в кипятке крестили. У Бати отборнейшая тягловая сила, выносливые коротконогие маштачки, мужицкие кони, у Бати знаменитый ночной беззвучный марш на пятьдесят километров, у Бати хитрый маневр, но сейчас скован Батя реками, как кандалами, по рукам и ногам. Майор Рюцце, лучший оперативник генерала Китцингера, хорошо поколдовал над картой, все изрисовал стрелочками и значками, ни одной чистой полянки не оставил на трехкилометровке.
— Думай, хлопцы! Бедная та мышь, у какой одна нора…
В селе Крутопятичи ночная возня. Приглушенная, деловитая, привычная. Умелые, крепкие партизанские сестренки перевязывают раненых отстиранными и наскоро просушенными бинтами, промывают раны, за неимением риванола, настоем из корневища кирказона — «царской бородки», известной еще запорожцам, отваром вероники, подорожника, деревня. В пару́, среди цебарок с кипятком и долбленых корыт, носятся хозяйки — сердобольные полесские бабы. Ой, сыночки-колосочки, как же вас ветром злым гнет, как же вас ломит!..
Мыла нет, да не беда: в Полесье в каждой хате бездонная бочка-жлукто для пропаривания белья с золой. Чище чистого жлуктится рваная бязь и полотно. Ездовые ладят повозки, обматывают ободья тряпицами, щедро льют березовый деготь в ступицы: чтоб не стукало и не грюкало, а только листом шелестело. В дорогу, в дорогу… Батя со своим штабом найдет стежку хоть на болоте, у минуты сутки выпросит. Выскочим, как бывало, авось мороз крапивы не побьет.
Автоматчики загоняют последние патроны в магазины, словно пчел в леток. Счет уже не на сотни и не на десятки, а на штучки. Ничего, чужим табачком раздолжимся; бывало. Идет тихий, с оглядом, ярмарочный мен: за патроны, гранаты — трофейные часы, сапоги, кисеты, закурочную бумагу, ничего не жаль.
Все чувствуют жаркое и близкое собачье дыхание гиганта. Обступили!.. Но никто не знает, как плохо дело. Парфеник знает. Его помощники знают.
И еще знает Шурка Доминиани, по прозвищу Шурок Домок, работник разведки, интеллигентная душа, знаток бумажной части, Батин советчик. Сидит Шурка на отшибе, в бане близ хаты, где разместилась разведка и где приставлен часовым партизанский приемыш — неподкупно строгий Васько, маленький, как пенек.
На дубовом вековом столе, изъеденном капустными сечками,— трое дюжих автоматчиков из комендантского взвода еле втащили стол в баньку, подрезав ему ножки,— разложен ворох бумаг, частично уже отсортированных и придавленных по кучкам Шуркиным «вальтером», гранатой-эргедушкой, часами ЗИМ (карманные, переделанные на ручные отрядным слесарем и паяльщиком Кудрявым), компасом, золингеновским кинжалом «ростфрей», брусками тринитротолуола (взрывчатка, хоть и крайне дефицитная, марочная, присланная из Москвы, выдана Шурке на предмет подрыва документации «в случае чего»). Банька ярко освещена двумя каганцами, сделанными из унитарных гильз немецкого семьдесят пятого калибра: в горючем Шурке, понимая его тяжелую для глаз работу, никогда не отказывают, а поскольку горючее — солярка из даймлеровских дизелей, то банька наполнена тяжелым сладковатым дымом танкового сражения.
Перед Шуркой — трофеи последних дней, довольно богатые трофеи, потому что, хоть отряд и отступает, хоть и загнан в узкий речной треугольник, хлопцы из разведки, вкрадчивые, как хори, просачиваются по густым припятским мхам далеко в тыл наступающим карательным войскам, и там, на дорогах, где проезжающие чины чувствуют себя в безопасности и, откинувшись на сиденья «оппелей», распахнув кожаные пальто, покуривают пайковые берлинские сигаретки «Юно» или парижские «Голуаз», хлопцы творят дерзкие нападения, запускают коготки в подбрюшную шерсть. И пока гигант размахивается, пока ахает телефонными вызовами и сигнальными ракетами, убегают с клоком шерсти в зубах, довольно ворча.
Такая она, лесная война. Дикая. Отчаянная. Была бы она совсем звериной, если б не улыбки бесшабашных настрадавшихся хлопцев. Если б не песни их под гармонику. Если бы не их тоска по воле, по любви, по детям. «Приди, милый, подывыся, яку терплю муку! Ты хочь в сердце, та от тебе беруть мою руку…»
И вот перед Шуркой ворох бумаг и кое-какие вещественные доказательства, такие, скажем, как коробка французских сардин (не были съедены хлопцами, потому что на крышке по-иностранному написано — а вдруг важное?), два номера газеты «Паризьер цейтунг» (издается в Париже, но несет орла со свастикой), три круглые пачечки французских презервативов фирмы «Дюрекс» (хлопцы не утерпели, коробочки вскрыли, не донеся до штаба, долго хохотали и удивлялись разноцветности изделий: вот ведь качество дает Европа). Это все от полка баварских егерей, ехавших из Нормандии на Волгу и вынужденных в Полесье покинуть теплые вагоны с умывальниками и сортирами для недельной операции «Болотный утопленник». Понавезли егеря в припятские леса невиданной амуниции.
Шурка как человек грамотный должен все трофейное барахло просмотреть, в бумажной информации разобраться, сделать выводы и доложить начальнику разведки Сычужному, комиссару Запевалову, а то, глядишь, и самому Парфенику. Командир любит побеседовать с Шуркой о том о сем. Шурка три языка знает: два — по-топорному, а немецкий, благодаря годичной практике,— даже неплохо. Ни в одном отряде такого знатока нет, как у Парфеника.
Шурка небольшой такой, худощавый, курносый, со взглядом слегка удивленным и задумчивым, как у суслика (глаза у него, если присмотреться, странно прозрачные, светлые, с рыжеватинкой, под цвет торфяной водицы, с напущенными к углам веками — забавные глазенапы); стрижен он, для облегчения борьбы со вшивостью, наголо, неровной чересполосицей — словно хромой косарь прошелся по лужку,— и открытая обзору угловатая, с выступающим затылком голова Шурки похожа на бабушкину скрыньку, хранилище домашнего добра. А еще Шурка молчаливый, въедливый, мечтательный, сидит себе в баньке, как жук в спичечном коробке, скребет лапами — и как будто ничего ему не надо, никого не надо, будто и нет вокруг топей, а за топями — железного гиганта, готового закрутить свой масличный жом.
Ну это внешнее впечатление, конечно. Со стороны.
Шурка старается понять. Вся огромная, обрушившаяся на него и его друзей громада, весь механизм гиганта живет и дышит на столе бумажной своей, разработанной до мелочей, до малейшей бельевой строчки сутью.
Что оно такое? Откуда взялось? Чего хочет?
Не в силах Шурка ответить на эти вопросы. Да только ли Шурка… Лучшие умы Европы, откатившиеся, спасаясь от фашизма, на Британские острова или еще дальше, за Атлантику, сидят при свете упрятанных в мягкие абажуры ламп, курят виргинский табак, постукивают шлепанцами по полу, шевелят мозгами. Как оно выросло так неприметно и быстро, словно политое аммиачной водой, опутало почти весь старый континент?..





