Читаем Возвращение ниоткуда онлайн бесплатно
Возвращение ниоткуда
Марк Харитонов родился в 1937 году. В 70-е годы переводил немецкую прозу — Г. Гессе, Ф. Кафку, Э. Канетти. Тогда же писалась проза, дождавшаяся публикации только через двадцать лет. Читавшие роман Харитонова «Линии судьбы, или Сундучок Милашевича», удостоенный в 1992 году первой русской Букеровской премии, узнают многих персонажей этой книги в романах «Прохор Меньшутин» и «Провинциальная философия». Здесь впервые появляется провинциальный писатель и философ Симеон Милашевич, для которого провинция была «не географическое понятие, а категория духовная, способ существования и отношения к жизни». Действие последнего романа «Возвращение ниоткуда» разворачивается также в небольшом провинциальном городке. Но это уже другая провинция, и времена другие…
Проза / Современная проза…Так во сне осознаешь, что это сон, но тревога и тоска от знания не уменьшаются.
Чувство, будто несешься, не ощущая ветра движения — в бесплотной пустоте без верха и низа, без ориентиров по сторонам.
«Кто их просил? Я их об этом просил? Я их просил меня вытаскивать?»
«Вы о чем?»
«А вы еще не поняли?»
Нет, не осознаешь, но догадываешься — или надеешься. Внятные, не громкие и не тихие голоса звучат внутри тебя и одновременно обособленно.
«Вы еще не поняли? Вы не поняли, где мы и что с нами?»
«Не знаю… Я перестал понимать… не помню. Мозги как засветило… добела».
«Ничего, поймете. Вспомните. Но какие сволочи, а? Кто их уполномочил? Что же я, не имею права распорядиться даже этим? И никаких следов. Посмотрите на меня. Вот здесь. Видите что-нибудь? Ни следов, ни остатков боли».
Движение в неподвижности. Выявляются, слабеют пятна… так приходишь в себя после наркоза. Открыты у меня глаза или закрыты?.. Я как будто уже это однажды читал или сам сочинил: историю о клинике для не до конца состоявшихся покойников, самоубийц, жертв несчастного случая, возвращенных из-за черты, но изъятых навсегда из общей жизни, перенесенных в непонятное пространство, как бы по ту ее сторону, с памятью о чем-то предельно важном, чего уже не рассказать оставшимся на их языке. Фантастическое изобретение, загадочный приют, медицинский или какой-то еще эксперимент. Попытка проникнуть в смысл, недоступный для повседневного живого ума, потрясенность и еще не осмысленный сдвиг. Чувство нового понимания и нового бессилия: ничего уже не изменить, и не объяснить того, что тебе на миг вроде бы открылось, даже если удастся найти слова — голос никуда не пробьется.
Это уже со мной было. Попытка вспомнить.
«Но нельзя же так. Есть тут кто-нибудь? Какой-нибудь персонал? Эй!»
Всю жизнь мне приходилось разбираться с собственным воображением. Это не было просто сочинительством: для меня это был способ существования, одинокого, доступного осмысления жизни, с которой я иначе не умел совладать; это привносило в нее многомерность и запахи, и слюну, натекавшую под язык, — как будто эти запахи и подробности существовали в действительности помимо меня и теперь только оживали в воспоминании, чем дальше, тем явственней, так что время спустя я уже сам переставал различать, что было на самом деле… то есть в каком смысле на самом деле? — вот где уже начинался вопрос. Все это, разумеется, про себя, не вслух — если не считать времен, когда я сочинительствовал для больничных товарищей или соседей по санаторской палате; это была моя роль, это обеспечивало мне место среди других. Но слишком часто приходилось пугаться потом, когда то, что казалось мне самому выдумкой, проступало из пор действительности, словно всегда в ней на самом деле присутствовало, неосознанное — или, может, зарождалось от моих слов, прорастало, обретало плоть, чтобы случиться вдруг со мной или не со мной; голоса, обособившиеся от меня, заводили речи, которые мне самому не могли бы прийти на ум, и вот они окликали меня, упрекали, чего-то ждали и требовали, и я не знал, куда от них спрятаться, безнадежно блуждая, как в чаще, среди невнятных страхов, смутных теней и камертонной дрожи, пока доктор с черной ассирийской бородкой не протягивал мне руку помощи и не возвращал в свой кабинет, чтобы потребовать отчет о моих странствиях, а у меня застревали слова в самом начале языка, у горла.
«Ты чего молчишь? Глухарь, что ли?»
«Не, уже с ним разбирались. Просто заика. Только сдвинутый малость».
«В каком смысле?»
«В таком. Глянь, как озирается. И губа отвисла».
Причем тут губа?.. Я не был заикой, мне трудно давался только начальный приступ, дальше с разгону могло идти вполне гладко — до нового приступа, но редко у кого хватало терпения меня дожидаться.
«Хоть бы кто объяснил… намекнул. Надо кого-то найти. Сдвинуться с места».
Вот так.
Лежу я или стою? Иду.
Невесомость тела.
Я не вижу идущего, но как двойник, изнутри ощущаю прикосновение паутины ко лбу, ощущаю пяткой хруст известки.
Свечи или светляки, тусклые, как намек, пятна, бумажный шелест, голоса легкие, как шум пламени.
«Сейчас, сейчас, я объясню, тут должно быть написано. Только найти… сейчас… все завалено».
«Какая теперь разница».
«Так все внезапно, вдруг. Не успеваешь понять».
«Ничего, теперь будет время».
«Какое время! О чем вы говорите!»
«Не понимаю».
«А ночь сейчас или день, вы понимаете? Весна или осень?»
Шорох, шепоты, хруст под ногой или в костях головы, вокруг ушей, запах разлагающейся бумаги, предчувствие тошноты или обморока.
«А, ну конечно! Вот ты где! — защекотало щеку дыхание. Кто-то, неслышно приблизившись сбоку, обхватил мою руку своей, оплел вдоль всей длины, прижался волосатой щекой к щеке так плотно, что я не могу отстраниться, взглянуть, кто это, — и нету не то что сил — воли; я, впрочем, и так догадываюсь. — Ничего лучшего не придумал? Да ты не дергайся, не дергайся, чего уж теперь. Спрятаться захотелось? Хоть как-нибудь? Улизнуть? Дезертировать? Бросить всех, кто теперь без тебя не может? Ведь что-то в таком духе уже было, неужели не помнишь? И чем обернулось? Где папа, мама? Ну? Думаешь, все еще как-нибудь обойдется само собой? Окажется опять игрой ума? Пустячком? Литературным сюжетом? Что это ты нагородил? Эксперимент, изобретение, приют. Ах, как красиво! Даже теперь надеешься ускользнуть от понимания. Нет уж, дружок, так просто не выйдет. Придется рано или поздно дойти до конца, ты знаешь, что я имею в виду. Чего уж теперь пугаться… хотя, конечно, есть чего, я понимаю. Но ведь не о тебе одном речь. Ну?.. Да очнись же, наконец, нельзя так себя терять. Надо же все-таки вспомнить по-настоящему, восстановить… Попробуй еще раз»…
Из ротового отверстия дышало лекарством.
Я не испытывал тоску, я был тоской, ее веществом; но я не мог сказать идущему слова предостережения или ободрения, хотя, казалось, помнил наперед каждый его шаг, его подошвой ощущая известковый хруст — как будто мне предстояло заполнять собственный след без возможности свернуть в сторону. Бесцветный невнятный свет; висячий замок оброс ржавчиной, как ракушками, ключа от него нет и быть не может, но ты уже знаешь, что можно просто обойти дверь стороной… ты уже спотыкался об эту кипу газет, перевязанную бечевкой, тут их завал, мягкие торосы, надо пробираться.
В подвале, куда людская очередь сносила, как дань, связки старой бумаги, которая должна была превратиться в продукт, ублаготворяющий желудок и душу.
Сам я это придумал или прочел на листке, подобранном в грязном
снегу?
Стальные пеньки во рту сточены почти до корней. От стриженой головы, как белые черви, расходятся присоски и провода.
«Кто их об этом просил?»
«А кто нас когда спрашивал?»
«Вот именно».
«Нас спрашивали, хотим мы появляться на свет или не хотим?»
«Остроумно».
«Как будто на нас опыт поставили».
«Хотел бы я знать, кто».
«Какая теперь разница».
«Хотел бы я ему в глаза посмотреть».
«Как будто попробовал — и не получилось».
«Нет, нельзя же так… совсем без смысла. Что-то нам должны объяснить».
«Думайте, если вам это еще важно».
«Слова, ничего больше».
«Лучше не знать».
«Клочки бумаги».
«По старым ценам».
«Так и не поймешь ничего».
Бесцветное понемногу наливается краской. Сейчас вспомню, сейчас вспомню. Что это и зачем я здесь? Нет, другое.
Туловище в полосатой пижаме зависло наклонно, нижняя часть растворена до прозрачности.
Полоски желто-коричневые.
Рот без зубов, ресницы склеены гноем.
Возникает с новым шагом внезапно, сразу совсем близко, точно выныривает из тумана, а со следующим шагом в нем же исчезает, не удалившись — даль остается закрыта. Но туман этот прозрачен, в нем все переливчато, неустойчиво: трепет воздуха над разогретой пашней, вот с чем это можно сравнить.
Доктор Казин меня учил не напрягаться, когда пытаешься вспомнить: это все равно не поможет. Думай о чем угодно или лучше всего слушай музыку — вдруг вспомнится само, когда и не ожидаешь. Что с тобой, в сущности, произошло: ты подобрал однажды во дворе грязный листок бумаги, а потом вообразил, что это послание к тебе, хотя имени твоего там не значилось. Можно ведь сказать и так. То есть почему вообразил? В том-то все и дело: это оказалось действительно ко мне, и даже имя, если угодно, там было, просто я не сразу понял, что это ко мне, только почерк вначале заставил напрячься. Беда в том, что листок почти сразу оказался потерян, то есть, правильней сказать, уничтожен, я просто не успел по-настоящему прочесть, вникнуть в смысл, и, когда меня потом спросили, что же там было, не сумел вспомнить подлинных, единственных слов. То есть мне лишь казалось, что я понимаю эти невнятные карандашные каракули: так вроде бы понимаешь иные стихи, сгустившие больше, чем мысль, но время спустя не можешь объяснить, о чем они, а тем более пересказать, воспроизвести. Западает для начала лишь смутное чувство; чтобы его прояснить, надо бы перечесть все еще раз, запомнить наизусть и потом вникать, перебирать, сопоставлять. Только другого раза не оказалось, вот в чем дело.
Но если так, можешь ли ты утверждать, что там был смысл? Может, он и привиделся тебе лишь задним числом, после того, как листок был утерян, а потом даже стало казаться, что ты вспоминаешь написанное — как будто написано там было в самом деле про то, чему предстояло случиться, и случиться потому, что ты не сумел что-то вовремя принять, вместить в свой ум, хотя все равно пришлось; как будто вспомнить значило что-то прожить.
Дурацкое ощущение, что говорить. Как будто жизнь оказывается попыткой что-то в конце концов вспомнить.
То-то и оно. Я ведь мог с чувством понимания читать в маминой библиотеке и какой-нибудь незнакомый учебник с формулами — конечно, украдкой, чтоб не привлечь внимания мамы и не зародить у нее сомнения, был ли все-таки толк от многолетних стараний врачей. Может, в этом чувстве и впрямь было что-то идиотическое; но ведь потом иногда отзывалось, иногда оказывалось, что я и в самом деле…
Макулатурный ошметок, оброненный кем-то из очереди или отлетевший при погрузке в машину, двойной лист из книги или брошюры. Трудно сказать, что заставило меня наклониться, поднять эту бумажку из снежной жижи. В свете качающегося фонаря я различил старомодные буквы титула: «Перемьна сознания» — с фигурной виньеткой, но без указания автора. А пониже, в правом углу — необычный штемпель: рисунок сеятеля в лаптях, рука отведена в замахе, под ним подпись: «Общедоступная библютека Э. Мужейль».
Я ведь в тот миг даже не осознал, что зацепило меня в этой фамилии. Повторяющееся чувство: будто уже читал, видел это во сне или в другом времени, уже пытался вспомнить, как сон, каждую подробность в надежде восстановить утраченное. Тени падающих снежинок снуют бестелесными мухами по вспыхивающим крупинкам. Карандашные каракули на обороте я различу лишь дома, при лампе, но и тогда еще не пойму, сколько сошлось тут на самом деле.
И ведь ни на ком другом сойтись не могло, вот ведь оно что. Другой просто не наклонился бы подобрать грязный листок, а подняв, бросил бы обратно. Другой не разобрал бы каракулей, не стал бы их разбирать. Сойтись могло — или должно было — только на мне. То есть что значит должно? Ведь мог я в тот вечер вообще не выйти во двор? мог взять чуть в сторону, пройти другой дорожкой? мог отвести взгляд. Вот, снова чавкает под старыми ботинками (ступни обернуты газетами для сухости и тепла), снежинки превращаются в капли, еще не долетев до щеки… попробуй ступить иначе. Цепочка длинных темных следов на освеженной белизне… Нет, по-другому не движутся ноги.
Дурацкий поворот мысли, я понимаю. Так в детстве неизбежно упираешься в недоумение: а если бы не встретились твои родители — мог ли ты не родиться? или родился бы в другом облике? и как это мог быть не ты? С такого рода вопросами людям положено справляться своевременно; у меня с возрастом недоумений лишь прибавлялось. Я уже привык к чувству, что многого в этой жизни не понимаю, причем самых обычных вещей. Может быть, потому, что из-за долгих болезней слишком большую часть детства пришлось провести по больницам и санаториям. Хотя, конечно, не только поэтому. Многое, для других очевидное, требовало от меня самодеятельной работы ума, то есть скорей опять же воображения — чтобы не задавать каждый раз дурацких вопросов. Себя-то я не стеснялся.
Взять хотя бы эту очередь перед подвалом для приема старой бумаги. Она стояла под нашими окнами в любое время суток. Раньше занимали с утра, потом сдвинулись на ночь, и вот уже когда ни глянешь, кто-то греется в темноте у костерков, топчется, обхлопывая рукавицами бока и подмышки. На снегу перевязанные шпагатом пачки бумаги. Старой бумаги, которую надо было непременно отдать, получив взамен, кроме денег, крохотные полоски талонов. Самым важным были талоны, это я уже готов был понять. Перед открытием пункта начиналось движение упорядочивания, очередь вытягивалась в длину, некоторые ее части не сразу попадали на правильное место, тогда возникал шум неблагополучия. Я смотрел из окна, как из инопланетного иллюминатора, пытаясь проникнуть в подоплеку этой самоотверженности, словно в чужой сон. Пар дыхания, заиндевелые брови, платки, почти скрывающие лицо, чернильного цвета номера на тыльной стороне кисти, у основания большого пальца, въевшиеся в кожу навечно, как татуировка. Что заставляло их мерзнуть в темноте, в пляшущих отсветах? Обиходные человеческие действия бывали для меня загадкой, большей, чем явления природы, сполна объясненные в учебных книгах. Особенно если над ними задуматься. Приходила на ум мысль о неумолимом природном инстинкте, подобном весеннему гону животных, который заставляет, терпя все тяготы, сносить в заветную кладовую, как взяток, вещество будущего пропитания. Краем уха я улавливал разговоры, что в этом месяце талоны опять не отоварят и пасту будут разыгрывать в лотерее. Но может, я что-то не так слышал, не так понимал, не так ставил в связь. Своим совокупным, вытянутым в длину мозгом очередь в любом случае знала что-то, о чем неприлично было даже спрашивать, чтобы очередной раз не показывать себя дураком.
Я и не спрашивал. Я знал, родители предпочли бы, чтобы я не вступал в разговоры даже с соседями. Мои болезни остались в прошлом; здесь, в другом городе, никто о них не знал и по мне заметить бы не мог. Им хотелось на новом месте зажить с новой страницы, и это ведь казалось уже возможным. Гулял я во дворе только чтобы подышать воздухом и надежней всего чувствовал себя среди домашних стен, точно они защищали мозг и все тело от какого-то беспокойного проникновения.




