Читаем Ведьма онлайн бесплатно
Ведьма
Польская писательница. Дочь богатого помещика. Воспитывалась в Варшавском пансионе (1852–1857). Печаталась с 1866 г. Ранние романы и повести Ожешко («Пан Граба», 1869; «Марта», 1873, и др.) посвящены борьбе женщин за человеческое достоинство. В двухтомник вошли романы «Над Неманом», «Миер Эзофович» (первый том); повести «Ведьма», «Хам», «Bene nati», рассказы «В голодный год», «Четырнадцатая часть», «Дай цветочек!», «Эхо», «Прерванная идиллия» (второй том).
Проза / Классическая прозаВ огромном, высоком зале предстала во всем своем грозном величии судебная машина. Был зимний вечер. Спускавшиеся с потолка люстры и лампы проливали потоки света на пурпурное сукно, украшавшее окна и столы, на пестрые одежды и лица во множестве собравшейся в этот день публики. В глубине зала заседали члены суда; в стороне, у одной из стен уже заняли свои места присяжные на высоких разукрашенных скамьях… У одного из окон прокурор, склонившись над ярко освещенным столом, напряженно вчитывался в раскрытый том свода законов, у другого — секретарь суда перелистывал кипы бумаг. Судебный пристав, одежде, украшенной золотым шитьем, пробежал быстрыми неслышными шагами через зал и сел поодаль с пером в руке.
Среди глубокой тишины, не нарушаемой даже сдержанным дыханием нескольких сот грудей, председатель суда громко и внятно изложил суть преступления, в котором обвинялись подсудимые. Это было не обыкновенное преступление; это было злодеяние, страшное злодеяние, одно из тех, которые иногда проходят перед глазами удрученного человечества как мрачный и зловещий сон. Кто же были эти несчастные и в то же время ужасные люди, совершившие его? К какому слою общества они принадлежали? Сотни глаз одновременно устремились на скамью подсудимых.
Против высоких разукрашенных скамеек присяжный защитник по назначению, задумчивый и взволнованный, нервным движением руки заносил на клочок бумаги какие-то отрывочные заметки. Позади него из-за высокого барьера поднялись и стали, облитые ярким светом, четверо мужчин в длинных серых тюремных халатах. Они только что вошли сюда через низкую дверь, за которой мелькнула темная внутренность боковых сеней.
Можно было подумать, что они вышли из пропасти. Низкие двери сейчас же затворились за четырьмя вооруженными солдатами, которые стали по обе стороны скамьи; торчавшие над их головами штыки засверкали под ослепляющим светом ламп. Четверо подсудимых, стоя в неподвижных и выжидательных позах между блестящими остриями штыков, лицом к лицу со своими судьями, отвечали на обращенные к ним вопросы председателя. При ярком свете выступала каждая черта, чуть ли не каждая морщина на их лицах.
Как же их звали?
Четыре мужских голоса довольно внятно и громко, по очереди ответили:
— Петр Дзюрдзя.
— Степан Дзюрдзя.
— Семен Дзюрдзя.
— Клементий Дзюрдзя.
Звание их?
Крестьяне, землепашцы, хозяева. Только у последнего не было еще собственной земли. Это был сын и наследник первого из них, Петра Дзюрдзи, который не только владел землей, но несколько лет тому назад занимал в своей деревушке важную в общественной жизни крестьян должность старосты.
Теперь самый интересный вопрос.
Сознаются ли они в совершении того преступления, в котором их обвиняют?
Снова четыре голоса поочередно, то тише, то громче, но все-таки внятно ответили:
— Сознаюсь.
Сознаются. Итак, нет сомнения, что они совершили это преступление. Не бедняки, не бродяги, не босяки, живущие в отравляющей атмосфере жгучей зависти и грабежей, а землепашцы, которым ветры божий приносят свежесть и здоровье; хозяева, которым собственная земля дает обильные урожаи; труженики, чело которых, орошенное потом, по чистоте и величию может равняться с челом, увенчанным лаврами… Что это значит? Может быть, они и родились уже извергами? Или, когда они были еще в колыбели, гений преступности отравил их своим дыханием? Или у них не было ни сердца, ни совести, ни одной из тех струн доброты, сострадания, честности, которые человечество выработало в себе вековыми усилиями? Может быть, это были сумасшедшие, идиоты, глупцы, которые не могли отличить хорошего от дурного?
Удивительное дело! Напрасно несколько сот пар человеческих глаз впивались в их лица: невозможно было подметить соответствия между ними самими и тем, что они совершили. Они не походили ни на идиотов, ни на тех, кто приносит с собой на свет задатки преступности.
Первый из них, которого звали Петром Дзюрдзей, был высокий, довольно худой и уже не молодой, но еще крепкий и сильный человек. У него были очень густые, темнорусые с проседью волосы, настолько длинные, что падали на воротник арестантского халата. Обрамленное этими длинными седеющими волосами, его бледное лицо, с коротко подстриженными усами и бородой, производило привлекательное впечатление своим добрым и серьезным выражением. Щеки его, как видно, исхудали в заключении, губы слегка вздрагивали под русыми усами, на узком лбу темнело несколько глубоких морщин, а серые задумчивые глаза смотрели вокруг, из-под густых и выпуклых бровей, серьезно и очень грустно. В ту самую минуту, когда он сел на скамью, можно было уловить, как он чуть заметным движением руки осенил свою грудь крестным знамением, а когда он уже ответил на все заданные ему вопросы, то положил сплетенные вместе руки на барьер скамьи и поднял глаза вверх. Тотчас же лицо его приняло мечтательное выражение, говорившее о творимой в глубине души внутренней смиренной молитве. Вскоре, однако, веки его глаз закрылись, спина согнулась, голова упала на грудь.
Так, со сложенными руками, серьезный, кроткий и грустный, сидел он все время. Совершенно непохож был на Петра его двоюродный брат Степан. Тоже высокий, но плечистый, с темными, как ночь, волосами и черными густыми усами, в напряженной позе, он был бы прекрасным типом сильного, стройного и красивого крестьянина, если бы не его бросавшийся в глаза преждевременно старческий вид. Ему не было еще сорока лет, но тонкие правильные черты его липа были сплошь изрыты и помяты морщинами. Притом казалось, какой-то сильный огонь так долго жег это лицо, что даже покрыл его темным, почти бронзовым цветом. Ясно было, что не материальная нужда сделала его таким, но что его изрыли и так сожгли пылкие страсти и тяжелые печали. Это было угрюмое и отчаянное, смелое и энергичное лицо, на котором мрачно горели умные черные глаза. В осанке и движениях Степана проглядывала энергия, избыток которой, вероятно, находил себе исход в необузданной и стремительной горячности.
Третьим и совершенно отличным от них крестьянским типом был Семен Дзюрдзя. Это был низенький, тощий, некрасивый человек, с глуповатым лицом, со спутанными волосами, закрывавшими почти весь лоб, и с чуть приоткрытым ртом да маленьким вздернутым носом, вдавленным на переносице, — человечек, поглупевший и почти озверевший, очевидно, вследствие злоупотребления алкоголем. Его бледноголубые глаза с болезненно-влажным блеском обличали в нем пьяницу; иногда он отирал слезу грубым, темным пальцем и бессмысленным движением размазывал ее по впалой и желтой щеке. В его движениях, фигуре и взгляде виднелись ужас и сожаление. Испуганный, разжалобленный своим собственным положением, обалдевший, он не знал, что ему делать с руками, которые он то складывал вместе, то опускал вдоль тела, ни на минуту не закрывая рта.
Самым молодым из всех, еще очень молодым, — ему было всего лишь двадцать два года, — был Клементий, сын бывшего старосты, Петра Дзюрдзи. Этот красивый светловолосый парень, с круглым румяным лицом и голубыми, как небо, глазами, казался полевым маком, пышно расцветшим среди поля и неожиданно пересаженным в эту толпу, под этот яркий искусственный свет, в эту атмосферу, наполненную страхом перед неопределенностью участи; стыд выражался на его молодом и свежем, как заря, лице. Когда взоры толпы в первый раз обратились на него, огненный румянец вспыхнул на его щеках и залил его лоб. Он снова покраснел, когда проговорил: «Сознаюсь!» Затем он вспыхивал всякий раз, когда в продолжение судебных прений упоминалось его имя. Иногда он задумывался и смотрел куда-то вдаль. Тогда в глазах его показывались слезы. Иногда же молодое любопытство пересиливало все другие чувства, и он исподлобья, робко, но жадно вглядывался во все, что его окружало, о чем ему даже и не снилось под его соломенной кровлей. Боже мой! Здесь так светло, как будто небеса разверзлись и пролили весь свой блеск на землю; так многолюдно, словно сюда сбежалось полмира; такие красивые наряды, точно здесь готовились к какому-то большому веселому празднеству! А он здесь что? — злодей, которого будут судить. И к чему присудят — один бог знает. За этими стенами веют ветры божьи, летят к его родной деревне, летят к той избушке, где осталась, ломая руки, старая мать; летят к тому полю, которое он пахал уже почти два года тому назад, когда ярко светило солнышко, благоухали травы, сердце билось ровно, тихо, весело, — не так, как теперь, когда оно от стыда и страха стучит в груди, как погребальный колокол.
Итак, эти-то четыре человека совершили ужасающее злодеяние, мрачное, как сновидение зимней, бурной ночи! Ведь тогда была зимняя бурная ночь… Но почему? Каким образом? Под впечатлением каких искушений и нашептываний?
Из допроса свидетелей, судебного разбирательства, внимательно выслушанных рассказов и из признаний подсудимых защитнику перед глазами тех, кто пожелал узнать эту историю, раскрылась следующая картина.
В Сухой Долине началось брожение умов, принимавшее форму открытого волнения. Что же так сильно возбуждало жителей этой деревушки, в сорок с небольшим хат и огородов, живописно растянувшейся среди слегка волнуемых ветром полей и осиновых и березовых рощ? У большей части хат был зажиточный вид; правда, были в деревне и низенькие, убогие, подгнившие хатенки, но было достаточно и таких, которые блестели белыми трубами, хорошими окнами и недурными крылечками, опиравшимися на столбики и снабженными узенькими скамеечками.
Эти волнующиеся, окруженные рощами поля были, повидимому, плодородны и неплохо обработаны; за ними зеленели небольшие луга и хорошие пастбища; в огородах росла готовая к уборке густая конопля, много обещал своим видом отцветший картофель, дозревали крупные кочаны капусты, а густо посаженные вишневые деревья давали, вероятно, обильные урожаи плодов. Нужда, следовательно, заглядывала сюда только изредка, и то лишь в самые убогие избы; наиболее зажиточные дома имели такой вид, как будто в них было вполне достаточно не только хлеба, но даже молока и меду, а может быть, и денег.
Что же тревожило жителей этой деревушки в такой чудный летний вечер? О чем болтала толпа баб, собравшаяся перед одной из наиболее зажиточных усадеб? О чем говорили они с таким оживлением, что около них собралась куча ребятишек? Несколько девочек лет от семи до четырнадцати, в синих юбочках и серых рубахах, босые, в красных платочках, из-под которых выбивались пряди светлорусых волос, остановились длинной вереницей около забора и, сложивши на юбочках маленькие, темные, как земля, руки, широко раскрыли полные любопытства голубые или карие глаза, в которых заходящее солнце зажигало сверкающие искры. Они прислушивались к голосам женщин, а бабы болтали, жестикулировали, кричали. Мальчики разного возраста стояли позади баб, но не так уж неподвижно, как девочки, разместившиеся у забора. Босые, светловолосые, одетые в серый холст, они протискивались между взрослыми, поднимая к лицам женщин свои загорелые, смелые и веселые лица. Они кричали, шаловливо передразнивая ожесточенно, до беспамятства болтавших баб. Старшие, те даже дергали женщин за фартуки и назойливо вмешивались в разговор; один из младших, лет пяти, в длинной до пят рубашке, с вздувшимся животом и опухшими желтыми щечками все время неподвижно смотрел бессмысленными голубыми глазами в лицо матери, время от времени повторяя плаксивым, протяжным голосом:
— Тятя!
На узком дворе хаты, возле которой толпились бабы и дети, слышен был тоже какой-то шум, но значительно слабее, — тут была кучка мужчин, говоривших меньше и тише, чем женщины. Один из них, стоя на коленях у ворот конюшни, колол топором колоду дерева на мелкие щепки и так был поглощен этой работой, как будто он исполнял какую-то торжественную и очень важную обязанность. Этот мужик с опущенной головой и согнутой спиной, худощавый и уже не молодой, но еще сильный и бодрый, был одним из самых зажиточных и наиболее расторопных хозяев Сухой Долины, владельцем этой избы, и звали его Петр Дзюрдзя. Тут же сзади него стояли два сына, молодые, но уже взрослые парни; дальше — совершенно непохожий на Петра, двоюродный брат его, Степан Дзюрдзя; он присматривался к его работе с выражением угрюмости на преждевременно состарившемся и как бы обожженном лице; еще дальше стоял тоже Дзюрдзя, по имени Семен. У него был жалкий и печальный вид, и от него несло винным перегаром. Должно быть, водка испестрила его белки кровавыми жилками, иссушила и выжелтила его щеки; она также, вероятно, была причиной того, что он был босиком и в изорванной рубахе, тогда как другие были одеты в добротные кафтаны из домашнего деревенского сукна и грубые, но прочные сапоги до колен. Кроме этих пяти Дзюрдзей, там было несколько крестьян, старых и молодых, охваченных возбуждением; все они казались сильно заинтересованными тем, что делал Петр Дзюрдзя; они глядели друг на друга с усмешкой на губах и выражением живого любопытства в глазах, иногда пожимали плечами и бросали отдельные слова или восклицания. А перед воротами двора бабы неустанно говорили, кричали, размахивали руками; иная от сильного возбуждения даже приседала к земле или хлопала рукой по плечам соседок, которые, поворачиваясь, быстро отталкивали ее и твердили свое до потери дыхания, повышая голоса до самых высоких и пронзительных нот, доступных человеческой гортани. Таким именно голосом закричала одна из них, повернувшись ко двору:
— Петр! Эй, Петр! Кончишь ты когда-нибудь или нет? А то солнце сядет, и тогда не люди, а собаки будут ходить по полю!
— Пора итти, ей-богу, пора! — хором повторило несколько пискливых женских голосов.
А иные прибавили:
— И не стыдно, Петр, так долго возиться? Ой, мужчина! Как будто сильный, а баба скорее бы наколола этих щепок, чем он… Тоже хозяин!
Петр Дзюрдзя как будто не слыхал обращенных к нему криков, не поднял головы, не пошевелил губами. Он, не останавливаясь, раскалывал поленья на мелкие щепочки с такой сосредоточенностью и торжественностью, что, казалось, вот-вот он сам перекрестится и перекрестит поленца, настолько его работа была для него важной и чуть не священной. Два мужика, стоявшие возле него, одновременно спросили его двоюродного брата, Степана Дзюрдзю:
— Нет?.. Так ни капли и нет?
Нахмурившийся, опечаленный Степан ответил:
— Все равно, что нет! Капельку выпустит из вымени и, хоть убей ее, больше уж не даст. Ребенку, как раскричится, нечего в рот влить…
— А-а-а-а! — громко и протяжно удивлялись спрашивавшие.
— А прежде как было? — спросил кто-то со стороны.
— Прежде, — ответил мужик, — бывало, больше гарнца дадут…
— Каждая?
— Да, каждая.
— Это так, как и у меня! — заметил тощий Семен, — одна только, а, бывало, с гарнец дает…
Мужики стали толкать друг друга локтями и указывать взглядами на угрюмое лицо Степана.
При этом послышался чей-то шутливый голос:
— Ой! Беда ж тебе, Степан! У тебя теперь там чистый ад, должно быть…
Другой с грубым смехом прибавил:
— Я вчера слышал, как тая верещала в своей хате, как бесноватая…
— Кто? — спросил кто-то со стороны.
— Да Розалька, Степанова женка.
— Ой, злая баба! Вот злая, — как огонь… — прибавил один из разговаривавших.




