Читаем В камере № 380 онлайн бесплатно


В камере № 380

Федор Дмитриевич Крюков родился 2 (14) февраля 1870 года в станице Глазуновской Усть-Медведицкого округа Области Войска Донского в казацкой семье. В 1892 г. окончил Петербургский историко-филологический институт, преподавал в гимназиях Орла и Нижнего Новгорода. Статский советник. Начал печататься в начале 1890-х «Северном Вестнике», долгие годы был членом редколлегии «Русского Богатства» (журнал В.Г. Короленко). Выпустил сборники: «Казацкие мотивы. Очерки и рассказы» (СПб., 1907), «Рассказы» (СПб., 1910).Его прозу ценили Горький и Короленко, его при жизни называли «Гомером казачества».В 1906 г. избран в Первую Государственную думу от донского казачества, был близок к фракции трудовиков. За подписание Выборгского воззвания отбывал тюремное заключение в «Крестах» (1909).На фронтах Первой мировой войны был санитаром отряда Государственной Думы и фронтовым корреспондентом. В 1917 вернулся на Дон, избран секретарем Войскового Круга (Донского парламента). Один из идеологов Белого движения. Редактор правительственного печатного органа «Донские Ведомости». По официальной, но ничем не подтвержденной версии, весной 1920 умер от тифа в одной из кубанских станиц во время отступления белых к Новороссийску, по другой, также неподтвержденной, схвачен и расстрелян красными. С начала 1910-х работал над романом о казачьей жизни. На сегодняшний день выявлено несколько сотен параллелей прозы Крюкова с «Тихим Доном» Шолохова. См. об этом подробнее:

Фёдор Дмитриевич Крюков

Проза / Русская классическая проза
<p>В КАМЕРЕ № 380</p>

Оттого ли, что день был такой ясный, солнечный, смеющийся, или оттого, что сердце легкомысленно радовалось предвкушению знакомства с новым, неведомым мне миром, — я никак не мог настроиться на элегический тон, расставаясь со свободой и близкими мне людьми. Год крепости — срок не малый, сколько воды утечет! Может быть, кое-кого вижу в последний раз?.. Да, все может быть. Грустно… А какой-то веселый мотив нет-нет, да и зазвучит в сердце, и седые усы городового торчат, в сущности, не строго, а забавно, и меня разбирает смех…

У городового знак трезвости на груди, лицо малинового цвета, мягкие, приятные стариковские манеры. Он заботливо торгуется с извозчиком, кряхтит под моим чемоданом, подымая его в ноги к извозчику, бережно укладывает подушку и корзинку с посудой. Очень обязательный человек.

Поехали. С Петропавловской крепости доносились выстрелы — было это как раз 23 мая, в день открытия памятника Александру III.

— Салют? Неужели нам? — говорю я весело.

— А как же! Может, и музыка еще встренет, — отвечает городовой.

Музыки не было, но зато на Дворцовой набережной встретили богатую карету, и сидевшее в ней духовное лицо в белом клобуке, с белоснежной бородой, осенило нас в окно широким крестным знаменьем.

— Владыка, митрополит киевский, — пояснил городовой.

— По народным приметам, встреча не очень хорошая, — заметил я.

— Суеверие необразованности, — убежденным тоном возразил мой спутник.

И мы оба разом засмеялись. Потом он спросил:

— На год?

— На год. Почтительно вздохнул.

— У меня один сын — тоже студент. Путей сообщения.

Помолчали. По уличной мостовой мягко шуршала резина пролетки, звонко шлепали подковы копыт, пахло смолой и сыростью. По середине Невы неуловимо змеились и искрились иглистые блестки, бежали черные, коренастые буксиры, и выброшенный ими дым, лениво расплываясь, долго гляделся в глубину, где колыхались разрезанные на тонкие кружочки трубы фабрик и мачты парусных судов.

— Да-с, — сказал городовой. Не знаю, может быть, он хотел выразить мне сочувствие, а я смотрел кругом легкомысленно и беззаботно, точно ехал не в тюрьму, а домой в родной угол, на каникулы.

— Да-с… да-с, — повторил он соболезнующим тоном. — К воротам налево, извозчик. Стой! Вот мы и приехали…

Через четверть часа, сдавши меня в конторе, этот любезный старичок, уже отдаленный от меня деревянной решеткой и всеми правами не опороченного по суду человека, подошел и дружески протянул руку.

— Ну, счастливо оставаться, г. студент. Дай вам бог… Я от души пожал ему руку. Право же, приятный человек. Я сидел и ждал, пока где-то, в неизвестных мне сферах, рассматривался вопрос об окончательном устроении моей судьбы. Я был уверен, что моей особой сейчас чрезвычайно озабочены, что вот-вот позовут меня и укажут камеру, из которой будут видны Нева, пароходы, мосты, вагоны трамвая и далекая суета большого города, груды каменных громад его. Надзиратели входили и выходили, но на меня никто не обращал внимания, как будто забыли. Даже немножко обидно стало.

Подошел рябой чиновник в военной форме, при шашке и револьвере. Спросил:

— Деньги у вас есть? Ценные вещи, часы? Давайте сюда. Пришлось передать ему все свое достояние. Из-за часов немного поторговался — как же, мол, без часов? скучно! Но, делать нечего, отдал и часы.

Явился, наконец, надзиратель, который обратил на меня внимание.

— Пожалуйте за мной, — сказал он.

Взял мой чемодан, крякнул и с почтительным изумлением, медленно и четко, произнес многоэтажное слово. Чемодан был-таки тяжел.

— Не ругайся! — увещающим голосом сказал стоявший в дверях другой воин с револьвером и добавил еще более приятное словцо.

После пушечного салюта и архипастырского благословения эти крепкие выражения, сопутствовавшие моим первым шагам в тюрьме, несколько остудили мое беззаботно-веселое настроение любопытствующего туриста…

Пошли мы бесконечными коридорами. Спускались по ступенькам вниз, подымались вверх, опять спускались и пришли в какое-то подземелье. Решетка, величиною с добрые ворота, отделяла тесный ряд замкнутых дверей. Узкие помещения — вроде конских стойл — тянулись и пропадали в полутьме безмолвного коридора с маленькими окошками вверху.

«Неужели здесь?» — подумал я с внезапной горечью разочарования.

Толстый, приземистый надзиратель с запорожскими усами, похожий на серого кота, сказал покровительственным басом:

— Ну, возьмите с собой, чего вам потребуется, а иное прочее тут останется. Белья берите, сколько вам надо. Мальчик, помоги!

«Мальчик», у которого была уже круглая каштановая бородка, в белой куртке и белых штанах с клеймом назади, начал выкладывать из чемодана на простыню книги и белье.

— Ну, рубахи три-четыре возьмите. Подштанников также, — продолжал протяжно-певучим, наставительным тоном надзиратель, — носков возьмите. Сколько у вас? Дюжинка? Ну, все берите. Теперь — лето, жарко, ноги потеют. Да берите, словом сказать, все. Там разберут, что надо, чего не надо, — сказал он, вдохновляясь неожиданно удачным соображением: — Чемодан только нельзя, чемодан у нас не разрешается. И корзинка тут останется…

— Да у меня в ней посуда, — упавшим голосом возразил я.

— Ну, возьмите корзинку, пожалуй. Там нельзя, все равно не дадут.

Мне было жаль той обдуманной, старательной прилаженной симметрии, в которой я уложил свое имущество в чемодан, — я предполагал удержать ее в тюрьме, — все пошло прахом, все хитроумные соображения, расчеты и распределения! Книги, белье, зубной порошок, коробка с перьями, конверты, одеколон — все спутанным ворохом полетело в наволоку от подушки. Взвалили мы с «мальчиком» по два узла на себя и пошли.

Шли опять длинными коридорами и ущельями с частыми поворотами и остановками перед замкнутыми дверями. Впереди — «мальчик», за ним — я, сзади — надзиратель. Он отмыкал двери и предупредительно говорил каждый раз:

— По мату, пожалуйста.

Остановились в центре корпуса, на перекрещении двух длинных коридоров под высоким куполом с большими окнами вверху. Тут отобрали мои узлы для просмотра и поручили меня новому надзирателю.

Крестообразный высокий коридор поразил меня своим лоском и великолепием. Лепились по стенам в четыре яруса изящные кружева чугунных галерей, передвигались легкие, почти воздушные мостки, спускались узкие, кокетливые лестницы. Обильный свет струился с высоты центрального купола и в высокие, во все четыре этажа, окна в концах коридоров.

Я с любопытством бродил глазами по глянцевито-сизым стенам этого странного дворца, по стройным рядам узких, замкнутых дверей, по косым серебряным колоннам света, в которых причудливо кружилась и плавала пыль, белые и розовые хлопья, мелкий волос. Было светло, интересно, необыкновенно…

— По мату, господин, по мату! — строго и внушительно напоминал шедший сзади меня надзиратель — верно, я часто сбивался с дорожек. — Направо! Вверх!

Шорох движения стоял в воздухе. Безмолвные фигуры в белых куртках и штанах с клеймами назади таскали от одной двери к другой медные, ярко начищенные жбаны. Надзиратели, независимо стуча сапогами, по пятам следовали за ними. Я видел, как в одном месте с громом открылась дверная фортка.

— Кипит! — щеголевато-отчетливо проговорил арестант, придерживая коленом жбан.

Кто-то задвигался там, за замкнутой дверью, — с шумом зазвенела вода в подставленный чайник, и через мгновение фортка опять с громом захлопнулась, скрыла от моих жадных глаз таинственного и близкого моему сердцу незнакомца, который томился и тосковал в этом великолепном замке. Кто ты, милый товарищ, запрятанный за эту дверь с черными замками? Из каких краев? Как живешь? Чем коротаешь время? О чем вспоминаешь?..

— Налево, господин! По мату, по мату… Теперь прямо, в самый конец. Здесь!

Назначенная мне камера № 380 была крайней, рядом с ватерклозетом. Соседство это несколько огорчило меня. «Конечно, — подумал я с уверенностью, — тюремщики нарочно именно для меня устроили эту штуку. Мелкая, презренная месть прихлебателей и хамов незыблемого строя… Пусть потешатся: их праздник…»

Я с нескрываемой враждой взглянул на надзирателя, который погремел ключом в замке и распахнул передо мной дверь. Но на туповатом, веснушчатом лице его, измученном вечной заботой исполнительности и порядка, не было заметно признаков злорадства.

«Нет, этот, пожалуй, не виноват… Очень уж прост на вид».

— Ну, вот вам камера…

— Вижу… Одна-а-ко…

Маленькая, замаранная клетка, такая невзрачная и грязная после лоснящегося коридора, что я не выдержал, обнаружил некоторое малодушие и брезгливо сказал:

— Неужели повеселей не нашлось?

— Веселость у нас тут, господин, везде одинаковая, — сказал надзиратель безнадежно-серьезным тоном. — Погодите, я вас обыщу… А ты опять больничную шестьдесят седьмому номеру не выдал? — строго обернулся он к широколицему малому, стоявшему в дверях ватера.

— Я позабыл, — ответил вязким голосом новый мой товарищ.

Выражение тупой, непослабляющей серьезности, по-видимому, навеки застыло в лице надзирателя. Не замечая моей пренебрежительной улыбки, он глубокомысленно и старательно исследовал меня, ощупывая, лазил по карманам. В жилете нашел ключик от чемодана. Долго смотрел и соображал, как поступить с ним.

— Ключ?.. Это надо сдать, — сказал неуверенно. Подержал еще в руках и… положил в прежнее место, в

карман. Потом запустил руку за пиджак и в боковом кармане нащупал памятную книжку. Осмотрел ее со всех сторон строгим, проникновенным взглядом, щелкнул пальцами по переплету, согнул веером обрез и произвел быструю ревизию по страницам. Должно быть, не нашел оснований для конфискации: сам отвернул полу пиджака, — я протянул было руку, но он строго отклонил ее, — сам нашел карман и водворил книжку на место. Завернул полу и даже застегнул на верхнюю пуговицу пиджак.

Поначалу мне было смешно. То есть не только смешно — было и ощущение некоторой гадливости… Но постепенно я был заворожен этой торжественной серьезностью. Я проникся вдруг мыслью, что это — отнюдь не забава, не праздный пустяк, и стал, чем мог, сам помогать надзирателю: покорно поворачивал голову, шею, подымал руки, отвернул обшлага пальто, сообщил о дыре в одном кармане и предложил полезть за подкладку. Взял ли я его в плен такой готовностью, или вообще ослабела у него энергия, но за подкладку он не полез. А у меня там было спрятано с десяток почтовых марок и несколько маленьких конвертов — на всякий случай.

Потом мы вошли в камеру, постояли друг против друга. Он открыл примкнутую к стене койку и сказал:

— Вот… в случае отдохнуть…

Мы оба окинули критическим взглядом грязно-серую груду тряпья. От старой суконной попоны, прикрывавшей матрац, повеяло на меня суровостью, безнадежным убожеством и презрением к арестантскому существу. Надзиратель с особым шиком шлепнул соломенной подушкой в грязной пеньковой наволоке по какой-то заватланной, отвратительной тряпице.

— Это — пододеяльник, — сказал он, чувствуя мое молчаливое недоумение.

Стены везде были исчерчены чернильными потоками, пятнами извести, затиравшими, вероятно, какие-нибудь дерзкие надписи или кощунственные изображения. Должно быть, и надзиратель почувствовал неприглядность помещения.

— Мыли камеру, Терехов? — спросил он у широколицего малого, который одним глазом заглядывал в камеру с галереи.

— Мыли, — не совсем твердо выговорил Терехов. Но по голосу слышно было, что соврал. — Можно будет в субботу еще помыть, — прибавил он на всякий случай.

— То-то, — строго сказал надзиратель. — Ты у меня смотри, чтобы все было чисто… А то я… Это вот что?

Он взял с подоконника медную кружку, всю измятую, в зеленых пятнах, и, тыкая в нее пальцем, взыскательным взглядом посмотрел на Терехова. Во мне эта посудина вызвала некоторое содрогание.

— Вы можете взять ее отсюда, — сказал я надзирателю. — У меня будет своя посуда.

— Нельзя. Она должна находиться при своем месте. Полагается.

— Да я ею пользоваться не стану!

— Надобности нет… А нам ежели тут чистоту не наблюдать, то и…

Он не договорил и махнул рукой.

— Нет, ежели бы вы были инспектором тюрем, что бы вы сказали? — строго спросил он меня, опять тыкая пальцем в зеленые пятна.

Я не был ни в чем виноват, но в тоне его вопроса слышался как бы косвенный упрек мне. Я потупил глаза и помолчал, ничего не мог сказать в свое оправдание. Потом почтительно мягким голосом спросил, чтобы перевести разговор на другой предмет:

— Мне бы книги мои получить… нельзя ли?

— Три книги вам дадут.

— Три? Только?.. А словари? Справочники?

Он посмотрел на меня с некоторым недоумением. Едва ли понял вопрос.

— У нас все единственно. Три книги и — весь разговор… И вышел. Хлопнула дверь, щелкнул затвор. Я остался один перед вонючим ворохом арестантских тряпок, среди этих замызганных стен. И на место беззаботного, веселого любопытства к новой обстановке вошла в душу нежданная и острая тоска. Один… Может быть, так чувствует себя птица с поломанными крыльями, бессильная подняться на замирающий в холодной высоте призыв товарищей и братьев…

Там, за стенами, остались близкие сердцу люди. И что бы ни случилось с ними, я уже не могу вырваться к ним из этих замызганных стен, откликнуться на их зов… Один… Буду томиться тоской, считать дни и ночи, мучиться неизвестностью и страхами, буду незаметно подвигаться к умиранию на этой ужасной койке — и ни одного звука, любящего взгляда, пожатия руки, ни признака теплой ласки… Один… Отрезан от всего мира, равнодушного к моей тоске, к моему угасанию, — так много ведь прошло через эти стены легковерных голов, и притупилось к ним усталое внимание…

Странная, дремотная слабость охватила вдруг меня, — упало нервное напряжение последних дней моей свободы, серый полог покорной безнадежности окутал мысли. Я сел у грязного, липкого, исчерченного ножом столика, подпер голову, закрыл глаза, и — странный, спутанный, кошмарно-диковинный мир поплыл передо мной, кружась и меняясь в необычайных сочетаниях. Вереницей тянулись ломовые извозчики с апатичными, заветренными лицами; в самом затылке у меня гремели их грузные телеги… И рядом, в коридоре, — несомненно, это в тюрьме, а не на улице, — старик в белом клобуке насвистывал мотив песни «Солнце всходит и заходит», и тихо колыхались в воде отражения мачт и закоптелых труб фабричных. Грустное лицо матери наклоняется надо мной… близко-близко… безмолвно смотрит, ласкает скорбным взглядом… О, родимая! ты… ты встала из могилы? Пришла поддержать дух немощный твоего сына?..

Боль в сердце, долгая и тяжкая, как грохот ломовых телег. Протяжно воет где-то пароход. Стук в стену, мелкий, проворный, вороватый, словно беготня мышенят… Раз, другой, третий… Вероятно, требуют ответа. Я, конечно, изучал азбуку, но не упражнялся и боюсь провалиться. Не могу понять, о чем вопрос: о роде? звании? состоянии? Или просто сосед поздравляет с прибытием?.. Нет, лучше помолчу пока…

Похожие книги