Читаем След в след онлайн бесплатно
След в след
Роман замечательного современного прозаика Владимира Шарова «След в след» – это семейная хроника. В судьбах героев, так или иначе переплавляющих основные события русской истории ХХ века, все балансирует на грани реальности, часто переходя черту, причем реальное в романе кажется немыслимым и невозможным, а фантасмагория и фарс поражают своей достоверностью. Плотная, насыщенная головокружительными виражами канва романа сопрягается с классической манерой повествования. Роман выходит в новой авторской редакции.
Документальная литература / Биографии и Мемуары / Современная русская и зарубежная прозаЭти записки я начал собирать из многочисленных разрозненных заметок в феврале 1979 года, вскоре после смерти моего приемного отца Федора Николаевича Голосова, их главного действующего лица, а по большей части и автора. Соединить отдельные воспоминания, дополнить их до целого (здесь мне во многом повезло) было моим долгом перед умершей, пресекшейся на нем семьей Федора Николаевича. Как приемный сын я тут не в счет.
После этого предисловия и до самих записок мне кажется нужным сказать несколько слов о последних годах жизни Федора Николаевича и объяснить, почему я был усыновлен им.
Мое имя Сергей Петрович Колоухов. Со стороны матери я принадлежу к коренным воронежцам; судя по дворянской росписи начала XVII века, ее предок вместе с набранным отрядом низовых казаков был поверстан на службу в 1698 году и получил землю недалеко от Воронежа в Епифанском уезде. В 1862 году, сразу после крестьянской реформы, семья продала маленькое поместье, которое у них еще оставалось, и перешла в широкую и многоликую группу разночинцев; дед со стороны матери учительствовал и в начале ХХ века был директором Первой воронежской мужской гимназии, состоя в чине действительного статского советника. До сих пор живы ученики этой гимназии, которые его хорошо помнят. Моего деда по отцовской линии судьба кидала из стороны в сторону больше, чем родителей матери, но и он по тем временам прожил жизнь вполне спокойную. Родом он был из Сибири, из-под Омска, в 1910 году поступил в Дерптский, ныне Тартуский, университет и там учился у знаменитого в то время ботаника Козо-Полянского. В шестнадцатом году, после защиты магистерской диссертации, был оставлен при кафедре для подготовки к профессорскому званию, а в восемнадцатом, после начала эстонской независимости, вместе с русской профессурой и большей частью библиотеки, вместе с тем же Козо-Полянским, относившимся к нему как к сыну, переехал в Воронеж, где осел. Его сын и был моим отцом.
Хотя я все детство провел в Воронеже, знаю в нем каждый дом, каждую улицу, знаю многих людей, живших там – у матери и отца был, что называется, «открытый дом», к нам ходили чуть ли не все, кто был связан с университетом, – словом, хотя город должен был быть для меня живым из-за людей, связей, воспоминаний, так никогда не было. Массивные, низкие, будто недостроенные дома, длинные, как туннели, пересекающие весь город улицы (память о Петре и Петербурге), по которым зимой дуют степные заволжские ветры – в детстве я больше всего боялся, что они унесут меня, – к нам эти ветры приходят со стороны Саратова, но родина их дальше, в казахских степях, и еще дальше, в Сибири. Город и сам казался мне родом оттуда. Конечно, я не прав, и он все-таки живой, здесь родилось несколько хороших писателей, поэтов, художников, отсюда и любимый мной Андрей Платонов.
В Воронеже был и до сих пор есть некий налет столичности, десяток монументальных зданий, балет – все это память того краткого периода, когда он был столицей огромного Центрально-Черноземного края, а потом, по слухам, должен был стать столицей РСФСР, однако больше в нем от лишенца. Воронеж был обманут и с Россией, и со старой областью, от которой перед войной оставили ему едва треть, но обманут, особенно по тем временам, не жестоко, не страшно.
После революции осели здесь многие: и тартуская профессура, и те, кто переехал сюда в пору взлета Воронежа, потом уже не имел сил подняться, снова встать на крыло. Все они быстро смешались со старыми, коренными воронежцами, благо пустых, брошенных своими мест было много, бежать отсюда было легко – до Дона, Ростова, Кубани, Крыма рукой подать. Сойдясь, эти разные и опять-таки разночинные интеллигентские толки, как прежде, ставили любительские спектакли, играли в бридж и буриме, а под Новый год крутили тарелки, снова, как и раньше, в домах весь январь не убирали маленьких пышных сосенок, которые здесь наряжали вместо елок, – длинные иглы их почти не опадали.
Бытовала тут и кое-какая наука: хорошая библиотека, центр Черноземья, рядом огромный старый бор, самый южный в степи, в деревнях мешанина всяческих сект – граничность этой территории, хоть и было время всему смешаться и сойти на нет, еще чувствовалась – старообрядцы, молокане, хлысты, странное село с блеклым русым вырождающимся народом, упорно считавшим себя евреями, – то ли адвентисты, то ли потомки хазар; разбросанные тут и там хутора немцев-колонистов, по большей части, правда, уже без немцев, – все это среди ровного пространства степи, где нет ни гор, ни леса, кроме одного бора, ничего, за что можно было зацепиться, укрыться, где ветер, который так пугал меня в городе, давно уже должен был сдуть и смешать все.
С Федором Николаевичем Голосовым я познакомился, когда мне было тринадцать лет, в начале или середине пятьдесят седьмого года. Как-то на одно из наших семейных торжеств, семейных только по названию, школьный друг отца – теперь он работал директором авиационного завода – привел не знакомого мне студента. Было ему лет двадцать, и было известно, что он москвич, сын крупного конструктора самолетных двигателей, имя которого назвали всего один раз, да и то шепотом, он был засекречен. По каким-то неведомым причинам Голосов уехал из Москвы и теперь собирался навсегда поселиться в Воронеже, он уже перевелся на IV курс истфака и только что сдал летнюю сессию.
Вопреки нелестному мнению о москвичах, существовавшему у нас, как и везде в провинции, он оказался удивительно тихим и приятным человеком, легко вошел в наши занятия, от игры в карты до все того же верчения тарелок, и, в общем, уже через год-полтора стал своим. Правда, про непонятность, странность его переезда помнили: в нашем кругу все друг о друге все знали, и не только с пеленок – женились, разводились, вновь сходились, но, что бы ни случалось, почти никогда не преступали границ, внутри которых родились и выросли. Дважды или трижды была предпринята попытка женить этого москвича (у Голосова был долгий роман с одной из наших знакомых), но из этого ничего не вышло. Впрочем, в остальном все шло так же, как раньше, и я теперь понимаю, что эта его тайна как будто даже нам помогла. С того времени многие начали таиться, чего раньше у нас никогда не было, отношения от этого нисколько не ухудшились, но былой простоты не стало.
К году переезда Федора Николаевича в Воронеж я уже в целом определился: новейшая философия (конец XIX – начало XX века), пришедшая, как это ни смешно, на смену маркам, занимала все мое время. Хорошие способности к языкам – в семье и дед, директор гимназии, и отец были лингвистами, специалистами по классическим языкам – позволили мне еще до окончания школы свободно знать латынь, немецкий и французский, а также без труда разбираться в английских текстах. Богатейшее университетское собрание философов рубежа века было в почти монопольном моем пользовании. Месяцами я не сдавал книги, читал, конспектировал, делил на школы, искал влияние и противоборства.
В семнадцать лет, после окончания школы, я поступил на философский факультет и теперь сталкивался с Федором Николаевичем почти ежедневно – кафедра, на которой я хотел специализироваться, и его были рядом. К этому времени он уже защитился и читал курс русской истории. Так получилось, что мы вместе стали ходить в университет, часто гуляли и в недолгое время близко сошлись. Хотя он был старше меня всего лет на десять, я, да и он, числили друг друга в разных поколениях и не переходили дистанцию.
В двадцать один год моя жизнь круто изменилась: родители разбились насмерть в только что купленной машине и я остался один. Сейчас я плохо помню, как прожил ту весну и лето. Хотя теперь понимаю, что Федор Николаевич уже тогда добросовестно пытался заменить мне семью. Впрочем, вряд ли это было возможно, денег я не брал, от всякой помощи отказывался, мне казалось немыслимым, что чужой человек будет делать для меня вещи, которые делали мать и отец. Мешало и то, что я казался себе старше его, все-таки у него были родители, а у меня уже никого, я был старшим в своем маленьком роде, главным и последним в нем. Все же он немало для меня сделал.
Жизнь продолжала нас связывать и дальше. В двадцать два мне предложили аспирантское место в Москве, но по специальности, которая не вызывала ничего, кроме недоумения, – научному атеизму. В Воронеже никаких перспектив не было, я как бы намеренно вышел из того круга, центром которого были родители, продолжать старые отношения я не хотел, да и не мог, однако сейчас, задним числом, мне странно, как быстро произошел этот разрыв, как быстро я был изъят из их жизни, а они из моей.
Несмотря на отличный диплом, места при университете для меня не нашлось, и я был распределен в школу. Шел август. Я уже начал готовиться к урокам, несколько раз побывал в своей будущей школе, Федора Николаевича в это время в Воронеже не было, еще в июне он уехал в Москву, где тяжело болела, а в конце июля умерла его мать. В середине августа он вернулся, чтобы уладить воронежские дела перед возвращением, уже окончательным, в Москву. Отец после смерти жены оказался совсем один, очень сдал, и оставлять его надолго было нельзя.
Больше как о шутке я рассказал Федору Николаевичу о месте научного атеиста, но он отнесся к этому иначе, и я в конце концов следом за ним поехал в Москву. Может быть, не столько из-за его доводов, сколько из-за него самого. В ноябре я легко выдержал экзамен и стал аспирантом. В Москве через два года я женился на милой девушке, тоже аспирантке, но из другого сектора, она была похожа на мою мать, но не лицом, а скорее повадкой и, я думаю, будь родители живы, понравилась бы им. На последнем году аспирантства у нас родился ребенок; кучу проблем, которую это вызвало, мы, признаться, не предвидели. Ни жить, ни работать было негде. С Федором Николаевичем мы в то время почти не общались, оттого и жена, и я были буквально поражены, когда он предложил поселиться у него в большой трехкомнатной квартире на Суворовском бульваре, оставшейся после смерти отца. Несколько раз он даже пытался нас там прописать, а потом, когда выяснилось, что единственный путь – усыновление, он и моя жена сумели уговорить меня на это. В январе семьдесят второго года, ровно за семь лет до неожиданной смерти Федора Николаевича, я стал его сыном, правда, сохранив свои прежние имя, отчество и фамилию. Умер Федор Николаевич 16 января семьдесят девятого года в нашем подъезде от разрыва сердца. Смерть была мгновенной. Врач-кардиолог, который жил на втором этаже и тут же спустился, уже ничем не смог помочь.
После смерти Федора Николаевича я оказался его единственным наследником, других родных у него не было. Среди той части имущества, которая нам была не нужна и которую мы запихали на антресоли, находился и огромный портплед с бумагами и записками. Я знал, что остальное он сжег год назад, а с этим собирался работать дальше. То, что я убрал эти бумаги и забыл о них, – мой грех, так же как и другой грех – согласие на усыновление: есть вещи, которые делать нельзя, даже если никому от этого не стало хуже.
Надо сказать, что при том, что последние годы мы действительно жили, как одна семья, Федор Николаевич никогда не посвящал меня в свою работу, да и я ни в коей степени не вмешивался в его дела и не интересовался ими, степень близости между нами была перейдена, и углублять ее мы оба не желали. Конечно, свою роль здесь сыграли мое чувство вины перед матерью и отцом за согласие на усыновление и его чувство вины за то же самое. Архив Федора Николаевича провалялся среди другого хлама два года, несколько раз я говорил себе, что надо заняться им, что это мой долг, но отвлекало то одно, то другое, и я постепенно стал о нем забывать. Мои бумаги пачка за пачкой тоже перекочевывали на антресоли, и скоро портплед потонул в них. Боюсь, что еще много лет я бы не вспомнил о нем, если бы мне, насколько это вообще возможно для научного атеиста, не был дан знак свыше.
В марте 1984 года я работал в архиве Троице-Сергиевой лавры в фонде тогдашнего архимандрита отца Феодосия, готовя большую статью о религиозной философии рубежа века. Материал был богатейший, особенно интересна была переписка Феодосия с Владимиром Соловьевым. К концу месяца у меня уже набралось несколько толстых тетрадей выписок и я понял, что пора остановиться, иначе завязнешь. На завтра я заказал последнюю порцию дел, в гостинице достал спрятанные на дне чемодана коробки конфет для девочек из хранения, а потом отправился в ресторан. Утром пиво поставило меня на ноги, и я, хоть слегка и помятый, к одиннадцати был в архиве, вручил свои дары, получил дела и принялся за работу.
За месяц я уже успел устать от чужих писем, когда, развернув очередное послание к Феодосию, вдруг увидел, что оно написано почерком Федора Николаевича. Ничего не понимая, долго тупо смотрел на него, потом перевернул страницу, но и там были те же нажимы и те же завитушки. Письмо было написано его рукой – сомнений тут не могло быть никаких, ни разу в жизни я не встречал ничего похожего на его резные, с явным левым наклоном, одновременно совершенно непонятные и каллиграфические буквы. Подписано письмо было фамилией Шейкеман, которую я раньше не встречал. Было оно короткое и неинтересное: отпуск денег для библиотеки и список вновь приобретенных книг.
Два часа я просидел над этим злосчастным посланием, раз тридцать перечел его, рассматривая каждую букву: с таким бредом я еще не сталкивался, впору было перекрестить письмо и сказать «сгинь». Единственное, что пришло в голову, – посмотреть, нет ли в архиве фонда этого самого Шейкемана. Девочки разузнали все за двадцать минут: фонд был, но принести его уже не могли – пятница, вечер и из хранения все ушли.





