Читаем Школьные страдания онлайн бесплатно


Школьные страдания

В основу книги современного французского прозаика легли его личные переживания двоякого рода — опыт отстающего ученика и наблюдения «продвинутого» учителя. Это легкое, изящное, остроумное сочинение в 2007 г. было удостоено престижной французской литературной награды — премии Ренодо.

Даниэль Пеннак

Наука, Образование / Психология / Образование и наука
<empty-line></empty-line><empty-line></empty-line>

Минне. Сколько лет!

Фаншон Дефосс, Пьеру Арену, Жозе Риво,

Филиппу Бонне, Али Мехиди,

Франсуазе Дусе и Николь Арле —

спасителям учеников, так сказать

А также памяти Жана Ролена,

который никогда

не отчаивался в отношении

такого двоечника, как я

<p>I. ПОМОЙКА ДЖИБУТИ</p>

Статистически все объясняется,

в личном плане все усложняется.

1

Начнем с эпилога. Мама на пороге своего столетия смотрит фильм об одном писателе, которого она прекрасно знает. Писателя показывают у него дома, в Париже, среди его собственных книг, в библиотеке, которая служит ему кабинетом. Окно комнаты выходит на школьный двор. Переменка. Гвалт немыслимый. Зритель узнаёт, что в течение четверти века писатель работал учителем и теперь, выбрав себе жилье окнами на школьный двор, уподобился железнодорожнику, который, выйдя на пенсию, поселяется вблизи сортировочной станции. Затем писателя показывают в Испании, в Италии; вот он беседует с переводчиками, вот перешучивается со своими венецианскими друзьями, вот вышагивает в одиночестве по горному плато в Веркоре [1], окруженный туманными далями, и рассуждает о своей профессии, о языке, стиле, структуре романа, персонажах… Еще один кабинет, на сей раз окнами на альпийские красоты. Все эти сцены перемежаются кадрами, в которых о своей работе говорят любимые писателем деятели искусств: кинематографист и писатель Дай Сыцзе, иллюстратор Жан-Жак Сампе, певец Тома Ферзен, художник Юрг Крейенбюль.

Снова Париж. Писатель за компьютером, теперь уже среди своих словарей. Это его страсть, говорит он. И тут мы узнаём (это концовка фильма), что статья о писателе вошла в словарь «Робер», на букву «П», под заголовком «Пеннак», а между тем настоящая фамилия его — Пеннаккьони, а имя — Даниэль.

И вот мама смотрит этот фильм вместе с моим братом Бернаром, который и записал его для нее на кассету. Смотрит от начала до конца, не отрываясь, не говоря ни слова, сидя неподвижно в своем кресле среди наползающих сумерек.

Конец фильма.

Титры.

Тишина.

Потом, медленно обернувшись к Бернару, она спрашивает: «Ты думаешь, он когда-нибудь из этого выберется?»

2

Дело в том, что я плохо учился и она так и не оправилась от этого. Сегодня, когда ее старческое сознание все чаще покидает берега настоящего, плавно откатываясь к далеким архипелагам памяти, первые же рифы, встречающиеся на этом пути, напоминают ей о тревоге, которая мучила ее все мои школьные годы.

Обратив на меня озабоченный взгляд, она медленно произносит: «Так чем же ты занимаешься?»

Мое будущее всегда казалось ей настолько сомнительным, что она до сих пор не уверена в моем настоящем. Она всегда считала, что из меня не выйдет ничего путного, да и для того, чтобы хоть сколько-то продержаться на плаву, я, по ее мнению, не был достаточно «снаряжён». Непутевый я был сын. Правда, когда в сентябре 1969 года я впервые вошел в класс в качестве учителя, она поняла, что я кое-как выкарабкался. Однако все последующие десятилетия (иначе говоря, всю мою взрослую жизнь) ее беспокойство за меня тайно сопротивлялось всем доказательствам моих успехов, которые она получала из моих звонков, писем, визитов, вышедших в свет книг, газетных статей или появлений на телевидении в шоу Бернара Пив о. Ни стабильность моей профессиональной жизни, ни признание моей литературной деятельности — ничто из того, что она узнавала обо мне от других или о чем читала в прессе, — не могло успокоить ее окончательно. Конечно же, она радовалась моим успехам, обсуждала их с друзьями, соглашалась, что отец, который умер, так и не узнав о них, был бы просто счастлив, но в глубине ее сердца продолжала жить тревога, которую заронил туда тот самый двоечник [2], которым я был когда-то. И в этом выражалась ее материнская любовь. Когда я начинал подтрунивать над радостями материнства, она отвечала милой шуткой а-ля Вуди Аллен: «Что ты хочешь? Не все еврейки — матери, но все матери — еврейки».

И сегодня, когда моя еврейская старушка мама уже не совсем присутствует в настоящем времени, эта тревога снова читается в ее глазах, обращенных на младшенького шестидесяти лет от роду. Тревога, заметно ослабшая, этакая ископаемая обеспокоенность, превратившаяся скорее в привычку, но еще достаточно острая для того, чтобы, взяв меня за руку, мама спросила в момент прощания: «А у тебя в Париже есть квартира?»

3

Итак, я учился плохо. В детстве каждый вечер, возвращаясь домой из школы, я чувствовал, что она не отпускает меня. Мой дневник возвещал о недовольстве учителей. Когда я не был последним в классе, то был предпоследним. (Шампанского!) Наглухо закрытый сначала для арифметики, потом для математики, глубоко и хронически безграмотный, устойчиво невосприимчивый к запоминанию дат и определению местоположения на карте, неспособный к изучению иностранных языков, отъявленный лентяй (невыученные уроки, несделанные домашние задания), я носил домой жалкие результаты своего обучения, которых не могли искупить ни успехи в музыке, ни спортивные достижения, ни любая другая внешкольная деятельность.

«Ты понимаешь? Ты хотя бы понимаешь,чт оя тебе объясняю?»

Я не понимал. Эта неспособность к пониманию коренилась так далеко в моем детстве, что в поисках ее истоков в семье сочинили легенду, согласно которой все началось, когда я осваивал азбуку. Всю жизнь слышал я разговоры о том, что на запоминание буквы «а» у меня ушел целый год. Буква «а» — за год. Пустыня моего невежества начиналась за непреодолимой буквой «б».

«Без паники: каких-нибудь двадцать шесть лет, и он выучит весь алфавит» — отец старался иронией рассеять собственные опасения. Много лет спустя, когда я остался на второй год в выпускном классе, чтобы все же получить упрямо не дававшийся мне в руки аттестат зрелости, он скажет иначе: «Не беспокойся, в конце концов даже с выпускными экзаменами вырабатывается автоматизм…»

Или в сентябре 1968 года, когда я получил диплом филфака: «Для диплома тебе понадобилась революция [3]. Что же, если ты решишься на диссертацию, ждать мировой войны?»

Все это изрекалось совершенно беззлобно. Это был своего рода сговор. Мы с отцом быстро выбрали средством общения смех.

Но вернемся к началу моей деятельности. Младший из четырех сыновей, я оказался особым случаем. Родителям не удалось потренироваться на моих старших братьях, школьные годы которых прошли если не блестяще, то, по крайней мере, достаточно гладко.

Моя же непрошибаемая тупость постоянно приводила их в оцепенение. «У меня просто руки опускаются», «Нет, я больше не могу!» — эти привычные для меня восклицания взрослых сопровождались взглядами, в которых зияла пропасть недоверия, порожденного моей неспособностью усвоить что бы то ни было.

Все всё понимали быстрее меня.

«Ну ты совершенная пробка!»

Как-то днем в год окончания школы (один из годов окончания школы), когда отец объяснял мне тригонометрию в комнате, служившей нам библиотекой, наш пес потихоньку улегся за нашими спинами на постель. Через некоторое время он был обнаружен и немедленно изгнан: «Вон, собака! Иди в свое кресло!»

Однако не прошло и пяти минут, как пес снова возлежал на постели. Он просто приволок с кресла свою старую подстилку и расположился на ней. Что вызвало, естественно, всеобщее заслуженное восхищение: животное смогло связать запрет с абстрактной идеей чистоты и сделать вывод, что для пребывания в обществе хозяев ему надо позаботиться о подстилке. Какой умница, ведь это настоящее логическое построение! Забавное событие стало темой домашних разговоров на годы вперед. Я же извлек из случившегося свой урок: даже дворняга соображает быстрее меня. Кажется, я тогда прошипел ему на ухо: «Завтра сам пойдешь в школу, подхалимская морда!»

4

Два господина средних лет прогуливаются по берегу Лу, реки их детства. Два брата. Мой брат Бернар и я. За полвека до того они ныряли в эти прозрачные воды. Плавали среди уклеек, которых совершенно не пугало их плесканье. Фамильярность рыбешек наводила на мысль, что счастье будет длиться вечно. Река текла меж валунов. Когда братья добирались по ней до моря — то плывя по течению, то перескакивая с камня на камень, — им случалось терять друг друга из виду. Чтобы не потеряться, они научились свистеть в два пальца. Длинные трели отражались от скалистых берегов.

Сегодня река обмелела, рыба исчезла, склизкая стоячая пена свидетельствует о победе моющих средств над природой. От нашего детства осталось лишь пение цикад и смолистый солнечный зной. И еще мы по-прежнему умеем свистеть в два пальца и ни разу не потеряли друг друга из «слуха».

Я признаюсь Бернару, что мечтаю написать книгу о школе; не о той школе, что меняется вместе с изменяющимся обществом, как меняется эта река, нет, а об этом бесконечном коловращении, о том, что остается неизменным, именно о некой постоянной величине, о которой никогда не говорят: о совместных страданиях двоечника, его родителей и его учителей,о взаимодействии этих школьных страданий.

— Ничего себе программка… Ну, и с чего ты собираешься начать?

— С тебя, например. Какие у тебя сохранились воспоминания о моей тупости, скажем… в математике?

Мой брат Бернар, единственный в нашей семье, был способен помочь мне с уроками так, чтобы я при этом не замыкался, подобно устрице в своей раковине. Мы делили с ним одну комнату до самого моего перехода в пятый класс, когда меня отдали в интернат.

— В математике? Ну, знаешь, это началось еще с арифметики! Однажды я спросил, что тебе надо сделать с дробью, над которой ты сидел. А ты ответил на автомате: «Ее надо свести к общему знаменателю». Дробь-то была одна, следовательно, и знаменатель в наличии был один, но ты уперся: «Ее надо свести к общему знаменателю!» Я пытался достучаться до тебя: «Раскинь мозгами, Даниэль, здесь только однадробь, значит, и знаменатель один!», но ты окрысился: «Математик сказал: дроби надо сводить к общему знаменателю!»

И два взрослых дяди заулыбались, продолжая прогулку. Все это осталось так далеко. Один из них двадцать пять лет проработал учителем: две с половиной тысячи учеников, что-то около того, из них немало, как говорится, «трудновоспитуемых». Оба уже отцы семейств. «Математик сказал…» — они и сами теперь это слышат. Заклинание, в которое двоечник вкладывает все свои надежды, да… Слова учителя — это бревна, за которые бедняга цепляется, плывя по течению, увлекающему его к водопаду. Он повторяет то, что сказал учитель. Не потому, что в этом есть какой-то смысл, не для того, чтобы применить некое правило, нет, а для того, чтобы уйти от расспросов — хоть на время, чтобы от него, в конце концов, отстали. Или чтобы его любили. Во что бы то ни стало.

— …

— Так что, еще одна книжка о школе? Считаешь, их недостаточно?

— Да не о школе! Все только и занимаются что школой, вечные споры старых и новых: программы, социальная роль, цели, школа сегодня, школа завтра… Нет, это будет книга о двоечнике! О непонимании, этой муке мученической, и ее побочных эффектах.

— …

— …

— Тебе что, так здорово тогда досталось?

— …

— …

— Расскажи еще, каким я был двоечником.

— Ты жаловался, что у тебя плохая память. Уроки, которые я заставлял тебя выучить вечером, за ночь из нее испарялись. Утром ты уже ничего не помнил.

Это точно. Не рубил я, как выражается сегодняшняя молодежь. Не рубил, не въезжал. Простейшие слова теряли свой смысл, едва мне предлагали взглянуть на них как на объект познания. Если мне надо было выучить урок о горном массиве Юр а, например (это больше чем пример, это вполне конкретное воспоминание), коротенькое слово из трех букв распадалось на глазах, теряя всякую связь с областью Франш-Конте, с департаментом Эн, со знаменитыми на всю страну часами, виноградниками, трубками, высокогорными пастбищами, коровами, зимними холодами, швейцарской границей, альпийскими горными массивами и просто горами. Оно больше ничего не значило. Юра, повторял я про себя. Юра? Юра… И без устали твердил это слово, словно малое дитя, которое все жует и жует, не глотая, повторяет, не понимая, до окончательной потери вкуса и смысла, жевал, повторял: Юра, Юра, юра, юра, ю-ра, ю-ра, йу-рра, йууу-ррра, юраюраюраюра, — пока слово не становилось однородной звучащей массой, лишенной малейшего намека на смысл, — нечленораздельное пьяное мычание в рыхлом мозгу… Так вот и засыпают люди на уроках географии.

— Ты еще говорил, что ненавидишь заглавные буквы.

А! Точно! Эти жуткие часовые — заглавные! Мне казалось, что они специально встают между именами собственными и мной, чтобы помешать нашему общению. Любое слово, начинавшееся с большой буквы, было обречено на немедленное забвение: города, реки, битвы, герои, договоры, поэты, галактики, теоремы вычеркивались из памяти по одному признаку — присутствию в них заглавной буквы, парализующей волю и память. «Стоять! — кричала заглавная. — Сюда нельзя! Это имя собственное!Кретинам вход воспрещен!»

— А кретин-то пишется с маленькой! — уточнил Бернар, идя рядом со мной по тропинке.

И оба брата рассмеялись.

— А позже — то же самое с иностранными языками: я просто не мог отделаться от мысли, будто все, что на них говорится, слишком умно для меня.

— Что освобождало тебя от обязанности учить слова.

— Английские слова были для меня так же неуловимы, как и имена собственные…

— …

— …

— В общем, напридумывал ты себе всякого…

Да уж, такова особенность двоечников и признанных тупиц — они все время придумывают всякое, убеждая самих себя в собственной тупости: я не смогу; все равно ничего не выйдет, не стоит и пробовать; и так ясно, что будет; я же вам говорил, школа — это не для меня… Школа представляется им закрытым клубом, вход в который для них заказан. И иногда в этом им помогает кое-кто из учителей.

— …

— …

Два господина средних лет прогуливаются вдоль берега реки. Наконец они оказываются у поросшей камышами заводи с галечным берегом.

Бернар спрашивает:

— Ну как, а блинчики-то пускать не разучился?

5

Похожие книги