Читаем Сезоны онлайн бесплатно
Сезоны
Юрий Манухин родился в Хабаровске. Окончил Ленинградский горный институт. Кандидат геолого-минералогических наук. Живет и работает на Камчатке. Первая книга Ю. Манухина «Песня издалека» вышла в Дальневосточном книжном издательстве в 1976 году. Повесть «Сезоны» посвящена людям, для которых геология стала образом жизни.
Проза / Советская классическая прозаAnnotation
Юрий Манухин родился в Хабаровске. Окончил Ленинградский горный институт. Кандидат геолого-минералогических наук. Живет и работает на Камчатке.
Первая книга Ю. Манухина «Песня издалека» вышла в Дальневосточном книжном издательстве в 1976 году.
Повесть «Сезоны» посвящена людям, для которых геология стала образом жизни.
Юрий Манухин
Несколько слов о Павле Родионовиче Громове
Записки Громова
I. То, что отстоялось в памяти
II. То, что случалось потом
Отношение к Пуссену
Потребность в хвосте
Прилив — отлив — прилив
Рецензия
Пирамида в его рост
III. Смена сезонов
Дорогой читатель!
notes
1
2
Юрий Манухин
Сезоны
Повесть
Несколько слов о Павле Родионовиче Громове
Женя Голиков взял карабин под мышку и ушел.
— Джек прав, — сказал Громов, когда остался одни. — Ноябрь на дворе, а я второй день не топлю. И время-то уже, должно быть, послерабочее. Черт, забыл часы сверить! А на хрена, спрашивается? И без того видно, что темно. Почти ночь… Почти ночь…
Громов толкнул дверь, обитую снаружи списанными спальными мешками, вернее, полосатыми лоскутами, что остаются после топора, порубившего списанное, вышел в коридор-пристройку, где остро пахло сырой корой и где справа у глухой стены лежали жидкие остатки некогда громадной поленницы. Оставались еще уродливые поленья каменной березы, из тех, которые он колол, колол, да не доколол за отсутствием терпенья, еще серые, шероховатые, как старые обглоданные кости, палки кедрача и куча рубленых веток ольхового стланика. В пристройке горела лампочка на сорок ватт. При ее тоскливом свете Громов нарубил дров, воткнул топор в массивную лиственничную, рождающую мимолетное видение лобного места плаху, сдвинул плаху в угол, сидя на корточках, уложил на руку дрова и вернулся в балок.
Прямоточная железная печурка свирепо загудела, унося самый жар через трубу на улицу.
Ох россияне мы, россияне! Сколько раз Громов клялся и жене, и себе, что в следующую-то субботу он займется и сделает нормальную плиту и, вынь из него ребро, в воскресенье плита будет готова. И кирпичи для этого дела были припасены. Но суббота шла за субботой, проходили месяцы за месяцами, миновало почти два года… Вспоминать тошно! Лучше не вспоминать, а дождаться следующей субботы, до которой всего-то два дня осталось. И тогда посмотрим, какой он, Громов, трепач!
Воздух в балке быстро нагревался. И если Громов, одетый лишь в домашней вязки белый свитер с серыми оленями на груди, какими в изобилии торгуют на кабардино-балкарских базарчиках, раньше не ощущал холода, как теленок, выращенный по методу холодного воспитания, то сейчас в тепле он поеживался из-за того, что холод волнами покидал его тело.
— Надо бы чай поставить, — сказал вслух Громов, но продолжал сидеть перед открытой дверцей печки на поваленной табуретке, и тревожные мысли не уходили от него.
Если обо всем, что случилось в этом году, покороче, то, во-первых, стоит начать с него, с позорно заваленного отчета. Уже давно его партия работала в поле, а он сам каждое утро приходил в камералку, слонялся там допоздна, вроде бы дело делал, вроде бы нет, и ни устные выговоры, ни собственная совесть не ускоряли работы. Кто с ехидцей, кто с раздражением поговаривал о том, что начальник партии Громов собирается, мол, диссертацию выдать вместо нормального отчета. Слыша злоязычное из вторых или третьих уст, он, краснея, думал о том времени, когда положит свою сырую работу перед рецензентами. Что работа не удалась, у него и сомнений не было.
В общем, за отчет он получил на НТС управления ординарный «трояк», да еще с натяжкой, и тогда в верхах заговорили о несоответствии начальника партии Громова занимаемой им должности. Оно еще потому так сурово, что срок сдачи отчета был сорван, а отчет был последним плановым, и в результате начальство лишилось премии. Поговорили-поговорили и отложили решение вопроса до окончания полевых работ, поскольку замены все равно не было.
Отчет — это, разумеется, следствие. Причина была в другом. Что-то надломилось в нем нынешней весной. Громов стал ленив, сонлив и даже, скажем, туповат. Апатия стала обычным его состоянием.
Полурастительная жизнь имеет свою полезность хотя бы для сохранения драгоценных нервных клеток. Потому-то многие и стремятся к ней. И Громову могло быть не так уж и худо, живи он вроде как «под балдой». Но нет, не получалось, не вы. ходило, потому что тревога, непонятная, неподотчетная тревога, все чаще одолевала его. Вроде бы со стороны являлась она, вроде не его она была, чужая. Мягко, на цыпочках прокрадывалась она в его душу. И когда такое случалось, становилось страшно. Равновесие в мире исчезало: уходил из-под ног пол, раскачивался рабочий стол, дребезжали стекла в окнах, и рулоны карт, подвешенные на веревочных петлях, шуршали о стены — будто волны землетрясения силой в пять-шесть баллов пробегали взад и вперед по камералке. Обычно это ужасное состояние длилось минуту-две — не больше, но и малости его было достаточно, чтобы отвращение к жизни одолевало его неделю, а то и две.
Самое же главное — пожаловаться, поплакаться оказалось некому. Неизвестно почему, но именно тогда, не раньше и не позже, отношения его с женой окончательно развалились. Он не был в том виноват, может быть, только чуть-чуть. Она сама, Громова Марина, вместо того чтобы понять, что он болен, помочь ему, полечить бабьими средствами его душу или хотя бы просто посочувствовать, вдруг ни с того ни с сего Полкана спустила. Ох и злющ оказался пес! И больно же он кусался, тот лютый «Полкан»!
Прибыл Громов на базу партии месяцем позднее, чем намечал. На базе оставались пятеро: лаборантка, повариха, студент да два рабочих. Остальные девятнадцать его сотрудников в маршрутах разбрелись по горам и тундрам. И он сам через пять дней отправился в двухнедельный, со студентом и молоденьким рабочим. Для вьюков ему оставили лишь одну рыженькую кобылку со светлой, как лен, гривой и таким же льняным хвостом. Через десять дней лошадь повесилась: упала, спутанная, ночью с обрыва, неумело завязанный узел превратился в удавку, и удавка затянулась. Утром Громов уныло разглядывал застывшую в оскале морду лошади, ее желтые длинные зубы и не ругался даже про себя.
Казалось, не перечислить всех неприятностей, какие вдруг навалились на него в нынешний проклятый полевой сезон. Их хватило бы на десяток партий, а для него одного — на десяток лет. И все же самое ужасное все-таки случилось. И когда? Под занавес поля, когда работа-то в основном была уже сделана. В тот ветреный октябрьский вечер при переправе через речку Мутную утонул геолог партии, его товарищ, можно сказать друг, Руслан Плетнев. Он утонул у него на глазах. Утонул в том месте, где много раз, когда запросто, когда с превеликим трудом (смотря по уровню воды), но всегда благополучно переходили и женщины, случалось, даже ночью.
Смерть Руслана была не просто последней каплей. Горе и сознание собственной вины, своей никчемности поглотили минувшие напасти, и все вместе накатило, нахлынуло и унеслось, оставив за собой мертвое пространство, и Громов обреченно подумал, что возвращение в прежнюю жизнь для него заказано.
И как подтверждение тому пришло письмо. Жена писала, что ей надоел, опротивел забытый богом край света, надоело работать не по специальности, что она все понимает, но у нее нет сил смириться с его полугодовыми отлучками и ей осточертели намеки, похожие и на сплетни, и на правду, какие она слышит от его же друзей-приятелей после каждого полевого сезона, что для нее еще есть возможность наладить жизнь («личную» — подписала она выше строки), и поэтому она, не колеблясь, возвращается домой. В письме на шесть страниц было много восклицательных знаков, обидных слов, непонимания, несправедливости, но они не пробудили в нем ни раздражения, ни протеста.
Начальнику экспедиции, прилетевшему во главе комиссии по расследованию несчастного случая со смертельным исходом, он отдал объяснительную, где было ясно сказано, что он, Громов, является виновником всего, и рапорт с просьбой освободить его от занимаемой должности и передать дело в суд.
Лев Петрович объяснительную прочитал, от руководства партией его отстранил, на прощанье буркнул: «Разберемся». И комиссия улетела.
И вот по возвращении из поля он вошел в опустевший балок. Осень. На улице поселка экспедиции без болотных сапог не пройти. И Громов как был в сапогах, так и зашагал по балку, оставляя на полу грязные следы.
Первая половина семейных балков в поселке геологов, а у Громова был балок семейный, отдельный, неважно, что древний, вот-вот развалится, обычно служила кухней, столовой, рабочим кабинетом и приемной. Сюда можно было зайти в отсутствие хозяев и, если ты хороший знакомый, пошарить по полкам и поесть чего-нибудь. Здесь устраивались выпивки под пельмени, после чего всегда непонятно было: водки ли больше выпито или пельменей съедено. Здесь с душевными друзьями и подругами велись ночные разговоры «за жизнь», «за искусство», «за политику» и, разумеется, «за геологию».
Но на второй половине, где помещалась спальня, а если у кого дети были, то и детская одновременно, редко кто бывал. Даже заглядывать из первой половины во вторую без приглашения хозяев считалось вроде бы неприличным, хотя вслух об этом не говорилось. Вот так отвоевывался маленький личный уголок в той открытой нараспашку поселковой жизни, как в деревне — все на виду: что у кого, кто у кого, кто с кем. Не чихнуть без народа.
Что напоминало некоторое время об уехавшей или, точнее сказать, бросившей его жене, так это порядок. Душа-Марина постаралась, чтобы он до конца осознал цену своих утрат. Но Громов за какие-нибудь два-три дня покончил с Марининым порядком. И поэтому вроде бы реже стал мельтешить у него перед глазами, если глаза закрыть, Маринин ярко-синий свитер. Все реже чудился ему раздраженный Маринин голос, и все более глухим становился он.
Все бы ничего, но именно сегодня, в среду, с утра, вернулось к нему предполевое подавленное состояние и загадочный голос то с сочувствием, то с жалостью, то с язвой принялся капать ему на мозги, убеждая его не без успеха в том, что он самый пошлый, самый никчемный, самый ненужный на свете. Целый день, как лунатик, бродил Громов за поселком. Вернулся домой, а там, черт бы его побрал, Джек дожидается, грозит, втык, мол, обещала дать ему Роза, ежели он оружие не сдаст сегодня.
— В гробу я ее видал, — обозлился Громов. — Она, стервь, спит и видит, как бы мой карабин этому хмырю Лапину отдать. От меня оторвать, а ему отдать! Справедливо, да?
— Чего это, Паша, тебя корежит? — удивился Голиков. — Положено ведь. И с чего ты вдруг насочинял, что твоя царских времен мухобойка кому-то там нужна?
— Ладно, Джек, хочешь помочь человеку, сдай за меня карабин. Завтра. Прямо с утра. А?
Ушел Голиков, и снова неладно.
Пожалуй, сейчас уместно дать портрет Павла Родионовича Громова, точнее, те приметы, по которым можно было бы распознать его в толпе. Но это сделать не так-то легко. Помните у Тынянова место, где Фаддей Булгарин, продавая полицмейстеру Кюхлю, описал его облик? Ручаясь за точность информации, он представил его так: «Росту высокого, сухощав, глаза навыкате, волосы коричневые, рот при разговорах кривится, бакенбарды не растут, борода мало зарастает, говорит протяжно, горяч, вспыльчив и нрав имеет необузданный». Булгарин из кожи лез вон — и портрет Кюхли, наверное, был удачным, но тем не менее в одну ночь на основании этого портрета было арестовано пять Кюхельбекеров. То о Кюхле — человеке с достаточно выразительной внешностью. А что делать с Павлом Родионовичем Громовым — человеком без особых примет, человеком как все? Как описать его?
Можно начать, скажем, с голоса, потому как голос у него был несколько примечателен. Говорил он четко и басовито, но неприятно. Пел всегда громко, с шаляпинскими интонациями, но неумело. Были в его голосе назойливые металлические обертоны, которые лишали голос благородства. Поэтому даже если Громов говорил спокойно, это спокойное звучало с излишней страстностью, а точнее, с раздражением. И еще он заикался слегка. Пусть не заикался, а будто спотыкался время от времени о какой-нибудь слог. И тогда, чтобы устоять, ему приходилось чуть-чуть растягивать гласную, скользить по ней. Дальше. Ростом Павел Родионович чуть не достал до ста восьмидесяти. Но это также не имеет особого значения: ныне это средний рост. Мало что дают и такие его признаки, как светлые с сероватым налетом волосы, средних размеров голубые, но уже неясные глаза, длинный и слегка набухший нос, подвижные, то в ниточку, то подошвой губы. Брился он нерегулярно. Часто ходил заросшим, но светлая щетина была заметна на его лице только вблизи. Вот, кажется, и все характерное во внешности Павла Родионовича Громова. Как видно, никаких особых примет. И все же была одна, хотя трудно ее считать приметой внешнего обличья.
Громов всегда имел стопроцентное зрение. Мало того, он всегда замечал гораздо больше, чем другие. Если вокруг нарушался вдруг порядок вещей, положим, возникало ли малейшее какое-то движение, идущее вразрез с общим движением или покоем, или просто в природе появлялось отклонение либо в цвете, либо в форме, он сразу же фиксировал дисгармонию. Вот почему он никогда не принимал камень на далеком снежнике или темный куст на далекой светло-зеленой проплешине за медведя и наоборот. Он не на ощупь, а сразу находил броды, будто мог измерить взглядом глубину стремнины. Он безошибочно определял места, где можно без риска провести вьючную лошадь. Он всегда был нетороплив, точен и осторожен, что приходит к геологу-полевику вместе с опытом и что делает его твердым и мужественным и накладывает на лицо печать профессии.
Но кто часто общался с Павлом Родионовичем Громовым, тот не мог не заметить, что не так уж и редко в его глазах появлялась растерянность, какая бывает у близоруких людей, когда они снимут или, не дай бог, потеряют очки. Можно было бы засечь, как вздрагивает Громов, случись что-нибудь неожиданное, ну, например, если бы лошадь фыркнула за его спиной. Он как будто все время ждал от жизни пакости, справиться с которой был бессилен. Может быть, поэтому он неважно стрелял из карабина.
Но вернемся в громовский балок.
Громов все так же продолжает сидеть на опрокинутой табуретке, иногда подбрасывает машинально желанные для огня сухие поленья, не мигая смотрит на пламя. И ему постепенно начинает казаться, что пламя становится плотным, текучим, что пламени тесно в печи, что еще чуть-чуть — и оно плеснет через распахнутую дверцу, а из раскаленного тонкого железа со свистом, с шипеньем, с ревом брызнут огненные фонтанчики, и все это жидкое пламя мигом затопит и спалит балок с ним самим и со всеми его тревожными мыслями. Громов, испугавшись, быстро захлопнул дверцу, и тут же стыдно ему стало.





