Читаем Сердце-зверь онлайн бесплатно
Сердце-зверь
Аннотация 1Творчество Герты Мюллер — одно из самых значительных явлений в современной немецкой литературе. В 2009 г. оно было отмечено Нобелевской премией. В этом романе автор повествует о существовании человека в условиях диктатуры, об испытании его страхом и насилием. Аннотация 2Творчество Герты Мюллер — одно из самых значительных явлений в современной немецкой литературе. Оно отмечено многочисленными премиями, венчает которые Нобелевская премия по литературе, присужденная писательнице в 2009 году. Темы, которые затрагивает Герта Мюллер, очень близки нам. Можно сказать, у нас с автором общий контекст памяти. Опыт существования в тоталитарном государстве (а для автора это Румыния периода Чаушеску), в условиях диктатуры, — испытание человека страхом, насилием и отчуждением — неизбывен и накладывает отпечаток не на одно поколение.«Тексту следует сочетать в себе уважение к действительности и пристрастие к мерцанию» — так определяет писательница свое отношение к повествованию. И: «Литературе я ни полслова не должна, все слова я должна самой себе. Себе одной, ведь это я хочу высказать то, что меня окружает».
Проза / Современная прозаДруга каждый себе находил только в облачке на небе.
Может ли быть иначе, ведь мир этот страшен.
И мама сказала: дружба? — в голову не бери,
Какие еще друзья.
Займись чем-нибудь серьезным.
«Когда молчим, мы неприятны, — сказал Эдгар, — когда говорим — смешны».
Мы сидели на полу, перед теми фотографиями, уже очень долго. У меня затекли ноги.
Пытаться выразить словами то, что у тебя на сердце, все равно как втаптывать траву в землю. Но и молчать не легче.
Эдгар молчал.
Сегодня я еще не могу представить себе могилы. Лишь пояс от платья, окно, «орех» и веревку. Каждая смерть — мешок; так мне видится.
«Если кто услышит тебя, — сказал Эдгар, — решит, что ты спятила».
И еще, когда я думаю о смерти, мне кажется, что каждый умерший оставляет по себе целый мешок слов. Мне все время приходят на ум парикмахер и ножницы для ногтей, потому что они уже не нужны мертвым. И еще: что мертвый уже никогда не потеряет пуговицу.
«Наверное, они иначе, чем мы, чувствовали, что диктатор — это ошибка», — сказал Эдгар.
У них было тому доказательство, ведь мы считали ошибкой и самих себя. Потому что в той стране мы должны были ходить, есть, спать, кого-то любить в страхе, пока, вдруг опомнившись, не замечали, что нам опять нужны парикмахер и ножницы для ногтей.
«Если кто-то разводит на земле кладбища просто потому, что он ходит, ест, спит и кого-то любит, — сказал Эдгар, — он — худшая ошибка, чем мы. Он — ошибка для всех, он — ошибка, во власти которой все».
Трава у нас в головах. Трава валится наземь, скошенная, когда мы говорим. Но и когда молчим. А трава, вновь поднявшаяся и вновь скошенная и вновь поднявшаяся, вырастает как ей вздумается. И все-таки мы счастливы.
Лола была родом с юга страны, и было видно по ней — родом она с той сторонки, что прозябала и прозябает в нищете. Не знаю, где на ее лице осталась эта тень — то ли на скулах, то ли где-то возле губ, то ли в самой середке, в глазах. Трудно выразить, что я хочу сказать, трудно о чьей-то родной сторонке и не проще о чьем-то лице. В нищете прозябала любая сторонка — и в стране, и на лицах. Но та сторонка, откуда приехала Лола, наверное, была из нищих нищей — именно такой она виделась то ли на Лолиных скулах, то ли где-то возле губ, то ли в самой середке, в глазах. Именно сторонка — не местность и не край.
Сушь, пишет Лола, сушь подчистую сжирает всё, кроме овец, арбузов и шелковиц.
Но не сушь погнала Лолу с родимой сторонки. «Сушь, — пишет Лола в своей тетрадке, — ей безразлично, чему я тут учусь. Сушь — ей нет дела до того, как много я знаю. Ей не важно, кто я теперь, кем стала. Станешь кем-то, — пишет Лола, — и через четыре года вернешься в село. Но только не понизу, не пыльной дорогой, а поверху, по листве шелковиц».
Шелковицы в городе были. Но не на улицах. Они росли во дворах. Но далеко не во всех дворах. Только во дворах стариков. И стоял под деревьями обыкновенный домашний стул. С мягким сиденьем, с бархатной обивкой. Но бархат был весь в пятнах, истертый, с дырой. А дыра заткнута снизу, пучком сена заткнута. Сено сплющилось и висело из-под сиденья тощей серой косицей.
Подойдешь поближе к списанному мебельному ветерану и тогда разглядишь в косице сухие травинки. И увидишь, что когда-то они были зелеными.
Во дворах с шелковицами тень была словно покой, снизошедший на старческое лицо — там, на стуле. «Словно» — потому что я, сама не знаю как, ни с того ни с сего, заходила в эти дворы, но второй раз в один и тот же двор не заглядывала почти никогда. А если оказывалась там, то видела солнечный луч, тянувшийся, как веревка, с макушки дерева к старческому лицу и озарявший на этом лице дальнюю сторонку. Мой взгляд скользил по веревке вверх, потом вниз и снова вверх. И по спине пробегал озноб, потому что покой старческого лица не был покоем отдохновения под сенью шелковиц — то был покой одиночества, а струилось оно из глаз старика. Мне не хотелось, чтобы кто-то увидел меня в одном из таких дворов. Чтобы спросил, что я там делала. Ничего особенного, лишь то же, что и сидевшие во дворе, — я смотрела. Подолгу смотрела на шелковицы. А напоследок, собравшись уходить, снова смотрела на лицо старика на стуле. И видела дальнюю сторонку. И еще: парень или девушка покидает родимую сторонку и уносит в заплечном мешке деревце шелковицы. Много, много привезенных издалека шелковиц видела я в городских дворах.
Позднее я прочитала в Лолиной тетрадке: «Что унесешь с собой с родимой сторонки, то у тебя и на лице будет».
Лола поступила на отделение русского языка. Общий курс — четыре года. Вступительные экзамены сдала без труда — мест в вузах было столько же, сколько выпускников в школах. И мало кому хотелось изучать русский, шли без особого желания. «С желаниями морока, — пишет Лола, — куда проще с целями. У мужчин, которые учатся в вузе, чистые ногти, — пишет Лола. — Пройдет четыре года, и такой мужчина поедет со мной, потому что такой мужчина знает: на селе он будет настоящим господином. Парикмахер будет приходить к нему на дом и у порога снимать башмаки. Овцы, арбузы — этому больше не бывать, — пишет Лола, — а шелковицы пусть будут, потому что у всех у нас есть листья».
Комната-коробчонка, одно окно, шесть девушек, шесть кроватей. Под каждой кроватью чемодан. У двери — встроенный шкаф, над дверью — громкоговоритель. Пролетарские хоровые коллективы распевали под потолком, песни скатывались на стены, со стен — на кровати. Они умолкали только с приходом ночи, умолкала и улица за окном, и кудлатый парк, через который никто не ходил. Коробчонок в каждом общежитии было сорок.
Кто-то сказал, что громкоговоритель видит и слышит все, чем мы занимаемся.
Платья девушек висели в шкафу, висели плотно, сплошной стеной. У Лолы платьев было меньше всех. Она надевала платья других девушек. Чулки все держали в чемоданах под кроватью.
Кто-то запел:
Лола сидела возле своей кровати на полу, перед раскрытым чемоданом. Перерывая чулки, она подняла кверху ворох перепутавшихся коленок, пяток, мысков. И уронила все это на пол. Ее руки тряслись, и не два глаза было на ее лице, а без счета. И рук, поднятых кверху, пустых, — не две, а без счета. Нет, их было столько, сколько чулок на полу.
Глаза, руки, чулки были в раздоре из-за этой песни, которую пел кто-то через две кровати от них. Пела маленькая головка, она покачивалась, и была у ней на лбу озабоченная морщинка. От песни морщинка разгладилась.
Под каждой кроватью — чемодан со скомканными чулками, толстыми, хлопчатобумажными. Вся страна называла их «чулки-патент». Чулки-патент у девушек, которым хотелось носить колготки — гладкие и тонкие колготки-паутинки. Еще им хотелось иметь лак для ногтей и лак для волос и тушь для ресниц.
Под шестью подушками лежали коробочки с сажей. Шесть девушек плевали в коробочки, долго скребли и ковыряли сажу зубочисткой, на зубочистку налипала черная кашица. Тут они широко раскрывали глаза. Зубочистка царапала край века, но ресницы становились черными и густыми. Правда, совсем скоро сажа облезала, оставляя серые проплешинки. Слюна высыхала — сажа осыпалась и размазывалась под глазами.
Пусть будет сажа на щеках, думали девушки, но только сажа для ресниц, а не сажа из фабричных труб, фабричная сажа — ну нет, этому не бывать. И было бы побольше тонких колготок-паутинок — побольше, побольше, ведь на них так часто бегут петли. Девушки ловили петли на своих щиколотках и ляжках. Поймав, заклеивали лаком доя ногтей.
«Трудно будет отстирывать до ослепительной белизны рубашки настоящего господина. Но это будет моя любовь, через четыре года, когда он поедет со мной туда, в сушь. Если он сумеет ослепить белизной своих рубашек прохожих на селе, он станет моей любовью. И — если он будет настоящий господин, к которому парикмахер приходит на дом и у порога снимает башмаки. Трудно будет отстирывать рубашки до ослепительной белизны там-то, в грязной деревне, где полно блох», — пишет Лола.
Лола однажды сказала, блохи там даже на стволах деревьев. Кто-то заметил: не блохи это, а тля, листовая тля. Лола пишет в своей тетрадке: «Листовые блохи. Они еще хуже». Кто-то сказал: на людях тля не заводится, у людей же нет листьев. Лола пишет: «Блохи заводятся на всем, когда палит солнце. Даже ветер носит на себе блох. А листья у всех у нас есть. Когда перестаешь расти, листья опадают, потому что ушло твое детство. Но листья появляются снова, когда ты умаляешься, потому что ушла твоя любовь». Лола пишет: «Листья растут как им вздумается. Растут, как высокая трава-мурава. Листьев нет лишь у двух-трех детей на все село, у этих детей долгое детство. У этих детей нет ни братьев, ни сестер, потому что их родители — люди образованные. От листовых блох большой ребенок превращается в маленького, четырехлетний делается трехлетним, трехлетний — годовалым. И полугодовалым, и совсем крохой, новорожденным, — пишет Лола. — А чем больше детей заводится от листовых блох, чем больше появляется у ребенка братьев и сестер, тем короче его детство».
Дедушка говорит: «Ножницы для лозы. Я старею, что ни день я делаюсь меньше ростом и усыхаю. А ногти отрастают всё быстрее и делаются всё толще». Дедушка стриг себе ногти ножницами для лозы.
Ребенок не дает подстричь себе ногти. Он говорит: больно. Мать привязывает ребенка к стулу поясами от своих платьев. Глаза у ребенка угрюмые, он кричит. Ножницы то и дело выскальзывают из рук матери, падают на пол. «За каждый мой пальчик ножницы падают», — думает ребенок.
На один пояс, зеленый, как трава, падает красная капелька крови. Ребенок знает: если кровь пошла — умрешь. Глаза ребенка наливаются слезами, маму он видит точно сквозь пелену. Мать любит ребенка. Любит, как пьяница водку — без удержу, потому что разум ее на привязи у этой любви, привязан он крепко, как ребенок к стулу. Ребенок знает: с этой своей любовью на привязи она непременно изрежет ему руки. И спрячет отрезанные пальчики в карман, и пойдет с ними на двор, как будто ей надо их выбросить. Но на двор-то она пойдет, чтобы там, пока никто не видит, пальчики съесть.
Ребенок знает: вечером мама обманет дедушку — кивнет, когда он спросит: «Ты выбросила пальцы?»
Ребенок знает и то, что сам он сделает вечером. Он скажет — это он точно знает — скажет,
Пошла с ними сперва на камешки. Оттуда на траву. Потом в саду она была, на дорожке и на грядках. И шла у самой стеночки, потом за угол ушла. Стояла у шкафа с инструментами, где шурупчики. И еще у платяного шкафа. Стояла и плакала, слезы прямо в шкаф капали. Потом рукой вытерла глаза. А другой рукой все таскала что-то из кармана и ела. Вытащит и съест, вытащит и съест.
Дедушка подносит руку ко рту. Наверное, сейчас покажет — тут, в комнате, — как она во дворе ела, думает ребенок. Но дедушка просто сидит так, держа руку у рта.
Ребенок говорит и говорит. Говорит, а на языке что-то вертится. Ребенок думает, это правда на языке вертится. Она будто косточка вишневая, которая боится застрять в глотке. Когда говоришь, голос доходит до ушей, а пока доходит, он все ждет: где же правда? А как замолчишь, думает ребенок, так сразу все, что говорил, делается неправдой. Потому что правда в глотке застряла. Потому что язык не повернулся всю правду сказать:
Она была у той сливы. На дорожке на гусеницу не наступила — нарочно подальше шагнула.
Дедушка опускает глаза.
А мама отводит глаза и дедушке, и ребенку — она берет из шкафа нитку и иголку. Садится, расправляет на себе платье, вот теперь и карман видно стало. Она завязывает на нитке узелок. Мама плутует, думает ребенок.
Мама покрепче пришивает пуговицу, чтоб не оторвалась. Старые нитки прячутся под новыми. В мамином плутовстве есть немножечко правды — пуговица на ее платье и правда почти оторвалась. А для пуговицы мама взяла самую толстую нитку. Над столом светит лампочка, и от лампочки как будто повисли нитки — это свет.
Потом ребенок закрывает глаза. За его опущенными веками мама и дедушка висят над столом на веревке, свитой из нитки, которая в иголке, и нитей света от лампочки.
Если нитку взять толстую, пуговица долго-долго не оторвется. Мама ее никогда не потеряет, думает ребенок. Пуговичка сломается пополам, а все-таки не оторвется.
Мама бросает ножницы в бельевой комод.
На другой день в комнату приходит дедушкин парикмахер, и с тех пор он приходит каждую среду.
Дедушка говорит:
Парикмахер говорит:
«В Первую мировую войну волосы у меня повылезли, — говорит дедушка, — голова была в проплешинах. И ротный наш парикмахер натер мне голову листьями. Волосы и отросли опять. Ротный парикмахер сказал, даже лучше волосы эти новые, чем те, что были. Он любил играть в шахматы. А голову мне листьями натереть додумался потому, что я принес из лесу ветки, я из них потом шахматные фигуры вырезал. На тех ветках одни листья были серые, как зола, а другие рыжие, хоть и на одном дереве росли. И древесина тоже в два цвета — светлая и темная. Вот я и вырезал светлые фигуры и темные. А рыжие листья потемнели только в самом конце осени. У тех деревьев древесина была в два цвета, потому что серые ветки каждый год сильно отставали в росте. Два цвета как раз мне и пригодились для шахмат», — рассказывал дедушка.
Первым делом парикмахер подстригает дедушке волосы. Дедушка сидит на стуле и держит голову неподвижно. Парикмахер говорит: «Если волос не подстригать, голова будет кудлатая, вроде как сухой куст». Тем временем мама привязывает ребенка к стулу поясами от своих платьев. Парикмахер говорит: «А если не стричь ногти, они будут как лопаты. С этакими ногтями ходить только мертвецам годится».
Отвяжите меня, отвяжите!
Из шестерых девушек в комнате-коробчонке у Лолы было меньше всего колготок-паутинок. Да и те заклеены лаком на пятках и на ляжках. И на коленях. Петли на них бежали не только тогда, когда Лола могла их ловить, они бежали и тогда, когда сама Лола куда-нибудь бежала по улице или через кудлатый парк.




