Читаем Сечень. Повесть об Иване Бабушкине онлайн бесплатно
Сечень. Повесть об Иване Бабушкине
Читателям знакомо имя Александра Борщаговского по многим книгам. В 1953 году было опубликовано первое написанное им крупное произведение художественной прозы — исторический роман «Русский флаг» (о героической обороне Петропавловска-на-Камчатке в годы Крымской войны). В последующие годы выходили романы «Млечный путь», «Где поселится кузнец», повести «Тревожные облака», «Седая чайка», «Пропали без вести» и многие другие. В Издательстве политической литературы были опубликованы две книги публицистики А. Борщаговского — «Безумству храбрых…» и «Толпа одиноких». Историческая тема занимает важное место в творчестве писателя. Повесть А. Борщаговского «Сечень» (первое издание вышло в 1978 году в серии «Пламенные революционеры») посвящена жизни и мужественной борьбе ученика и соратника В. И. Ленина, большевика Ивана Васильевича Бабушкина. В основу сюжета положен последний период жизни И. В. Бабушкина. Повесть получила положительный отклик читателей и прессы. Выходит вторым изданием.
Александр Михайлович Борщаговский
Проза / Историческая прозаЯнварь — первый месяц в году, по-старинному — сечень, просинец, Васильев-месяц, перелом-зимы.
В сумерки одного из последних дней октября 1905 года посреди белой равнины севернее Усть-Алдана показались три нарты, на каждой — каюр-якут, ссыльный и небольшой запас провизии. Две нарты шли след в след, третья мчалась впереди так, что и на ровном месте порой исчезала из виду. Казалось, что и ссыльный на этой нарте, измотанный перевалами через Верхоянский хребет, пургой, слепым кружением снега в междуречье Яны и Лены, и собаки, туго заросшие к зиме, почуяли простор ленской равнины. Ссыльный в рваном армяке поверх нагольного полушубка, в лисьем треухе, уже не раз сменившем хозяина, обмотан серым вязаным шарфом, глаз не разглядеть — в щели едва угадывалось, что они светлы и спокойны. Временами каюр оглядывался и, если не находил позади нарт, покачивал головой и высоко заносил остол, готовясь вонзить его в снег, в промерзшую луговину.
— Давай, брат… Гони! — ссыльный трогал каюра за плечо.
— Гляди: за нами не поспевают, — отвечал каюр, понукая собак.
— Догонят. Куда им деваться.
— Совсем пропадут собачки… — Каюр жаловался заснеженной тундре, низкому, давящему небу: он уже не надеялся разжалобить своего седока. — Худой человек…
— Гони!
Ссыльный соскочил с нарты, упал — не удержался на затекших ногах, но быстро поднялся и побежал за нартой. Он чуть разобрал на лице шарф, открыв молодые зубы и кромку русых, тут же оледеневших от дыхания усов. Этой готовностью облегчить нарту, бежать, волоча по снегу армяк, выбиваться из сил до хриплого дыхания молодой ссыльный подкупал каюра.
— Куда спешишь?! — осуждающе выговаривал он теперь, когда их разделяли скользящие по насту нарты. — К женке?
— В Россию… К жене… — благостным эхом откликнулся ссыльный; произнести эти слова и то радость. — Пока в Олекминск: к дому ближе. Нам срок не весь вышел.
— Поп отпоет, тогда и твоему сроку конец.
И на это ссыльный рассмеялся: щедро и оживленно.
— Тебе хорошо — молодой, а там больной барин. — Каюр показал туда, где, едва различимые, двигались две нарты. — Белый барин — ему в снег не сойти, ноги плохо ходят…
Позади осталась горная тундра с мало заметным глазу, но ощутимым для упряжки наклоном, теперь тундровая степь нещедро перемежалась колками, рощами лиственницы, заснеженной щетиной кустарников.
— Вон там встанем и подождем. — Ссыльный показал на темневшие впереди деревья. — А спать в улусе будем.
Под укрытие побуревших с морозами лиственниц съехались все упряжки. Тот, кого каюр назвал «белым барином», опасливо сошел с нарты на утоптанный вокруг снег и нетвердо стоял в подшитых кожей валенках, в потертом овчинном тулупе и в белом, грубой вязки, шлеме под якутской меховой шапкой. Он оттянул шлем, открыл худое, серебрящееся многодневной дневной щетиной лицо: запавшие щеки, глубоко посаженные глаза, под косматыми, прижатыми кромкой шлема бровями. Он высок и худ, вероятно, худ весь, от лодыжек до шеи, но овчина и валенки прячут худобу.
— Якутск близко, — молодой ссыльный словно винился перед стариком. — Из Усть-Алдана на лошадках повезут.
— Чем черт не шутит! — Старик затянулся табачным дымом из трубки и жестоко закашлялся. — Нельзя мне, а побалуешься табачком — и все ближе покажутся столицы наши и родной кров. Почему-то я побаиваюсь Олекминска, Иван Васильевич, — продолжал он серьезно. — Никифор, каюр мой, хвалит, а мне думается, гниль… Гнилое место.
— Вы не думайте об Олекминске! — Ссыльный резко, будто невмоготу дышать, освободился от шарфа: лицо мягкое, с округлым нежным подбородком, при общем выражении упрямства и мужественности. — Я Олекминск из головы выбросил: просто в мыслях не держу.
— Михаил! Слыхали фантазера! — Старик вернул тяжелому в груди и плечах ссыльному трубку, и тот взял ее обезображенной трехпалой рукой. — Он уже и Олекму миновал.
— В Якутске мы вас в больницу определим, — сказал Иван Васильевич. — А не возьмут ссыльного, переоденем и выдадим вас за юкагирского князька; зря, что ли, вы их языку обучились.
— И бросите меня в Якутске! — Старик ответил в тон, будто шутя, только глаза выдавали, что не шутит. — Вы не станете ждать. Михаил подождет, а вы нет. Через характер-то не перепрыгнешь…
Молодые молчали. Михаил выколотил о полоз трубку и спрятал обмороженную руку в бесформенную рукавицу. Иван Васильевич отошел — миновал каюров и заворчавших собак, медленно брел вперед, будто и короткая эта передышка нестерпима ему: впереди версты и версты, сотни, тысячи верст, а короткий, слепой от пурги день и долгие ночи для того только и даны, чтобы одолевать эти версты. Собаки хороши на гиблых перевалах и горных карнизах, на только что схваченных морозом пружинящих болотах, на неверном сентябрьском льду Яны, потом будут и быстрые длиннохвостые якутские лошадки — крылья чудились ему за спиной.
— Тревожит меня Олекминск. — Речь старика звучала невнятно, цинготный рот не справлялся с сухарем, он отламывал по кусочку и размягчал в больных деснах. — Зазимовать бы в Якутске: газета не через год придет, и ехать до него недолго. Припугнуть бы губернатора, а?
— Господина Булатова?! Этот не из робких. Пугливого в Якутск княжить не пошлют.
— Не знаю, не знаю… — задумчиво проговорил старик, щепотками отправляя в рот растертую в муку оленину. — Прошлый год, когда Курнатовский засел в доме купца Романова, Булатов не выказал твердости. Жестокость — да. Хитрость — типично азиатскую, но поверх всего — трусость, нерешительность. Не тверд ваш Булатов, нет. Истерик!
— Курнатовский встретил казаков пулями, — сказал Михаил. — А мы? С чем мы пойдем на Булатова?
Он был прав и не прав, та частица правды, что открывалась старику, закрыта от него; жизнь нужно прожить, чтобы и тебе распахнулись дали, которых не берет глаз или опыт одного человека. Старик понимал это и не осуждал Михаила.
— Россия его напугает, — сказал старик. — Россия и маньчжурская кровь; трудно устоять между этакими страстями. — Зажмурился коротко и открыл глаза, слезившиеся неостановимо. — Бабушкин каюров поднял, неугомонная душа. А тут хорошо. Сквозной колок, как его бог-то уберег на здешнем ветру, а вступишь в него, и все кажется надежнее, вернее. До чего же хорошо на земле-то бывает! — Он уселся на нарту. — Ногам зябко. Не мерзнут, а зябко, хоть на мне и меховые чулки.
Теперь упряжки держались тесно, Бабушкин каюра не торопил: на всех одна охотничья берданка, а волки в этих местах рыщут стаями. С приближением к улусу чаще попадались островки лиственниц и елей, белые овражки в черни кустарников — местах жестоких волчьих засад. Каюры напряженно запели, будто вынужденно, по необходимости.
— А что как волк услышит? — спросил Бабушкин.
— Ему и поем: он нас давно слышит. Он голоса считает, много людей, боится.
И над землей, над ночной поземкой, зыбящейся, призрачной, громче понеслись воинственные и печальные звуки.
В изнуряющие часы пути до улуса под Сиеген-Кюелем Бабушкин озабоченно думал, прав ли он, что задержался в Верхоянске до санного пути. Летом, когда ссыльным разрешили переселиться из гиблого Верхоянска в другие округа, немногие рискнули сразу двинуться в дорогу — без вьючных лошадей не осилить здешних болот и топей, каменистых троп вдоль Яны и ее порожистых притоков. Он ждал и готовился вместе с Михаилом и стариком. Ждать стало особенно трудно на исходе лета, когда ссыльные тронулись в путь; они уходили бурой августовской порой — дни выдавались теплые, а ночи схвачены морозцем, а он опасался межсезонья, не доверял ему; кто отправляется в путь теплым полуднем, не будет готов к рассветным пургам и морозу. Теперь в улусах и стойбищах они допытывались о ссыльных, покинувших Верхоянск в августе, и радовались — люди прошли на юг, к Якутску, в нужде, в болезнях, но были, были, и, похоже, все прошли. Жизнь и смерть идут рядом, но разве в благополучии и довольстве не умирают? Разве не настигает смерть и в теплых постелях, среди монотонной жизни, самая бесславная, унылая, самая презираемая им смерть? Не для жизни — на смерть ссылают их, чтобы сломить в ледяном карцере, а они живы. Жив старик, белый барин, живы и те, кто тронулся в августе, чтобы внезапный циркуляр якутского князька Булатова или самого Кутайсова, генерал-губернатора Восточной Сибири, не задержал их в Верхоянске.
Не ошибся ли он, выбрав Олекминск?
Однажды, призванный в дом верхоянского исправника Кочаровского, когда тот, окликнутый женой, вышел из горницы, Бабушкин вгляделся в карту ссыльного края, вгляделся навсегда, как он умел, с одного взгляда запоминая план кварталов и домов, адреса или строки обращенной к рабочим прокламации. У Олекминска преимущество: он ближе к Байкалу, к Иркутску, к железнодорожной магистрали. Он открывал скорый путь по Лене и летом — на суденышке, и зимой — Ленским трактом. И виделся ему неведомый Олекминск как транзит: что-то на Руси случилось, чего не было прежде, кровь пролилась и в столицах и в Якутске, если Виктор Курнатовский встал во главе вооруженной дружины, значит, пришла тому пора. А солдаты? Сотни тысяч мужиков и рабочих, посланных в Маньчжурию, — где они теперь, горький, кровавый российский запас?..
Вдруг каюр закричал, и в ответ послышался не волчий вой, а близкий лай собак.
Улус спал. Света не было ни в обывательских избах, ни в доме купца, приметном крытым перильчатым крыльцом, ни в заброшенном станке — снег у коновязи лежал нетронутый. Ссыльные озирались в незнакомом месте, и уже было направились к станку, когда дверь одной из юрт отворилась и на снег пролился слабый маслянисто-желтый свет. От юрты к ссыльным приближалась темная фигура. Низкое небо придавило все вокруг, срубы с плоской кровлей и широкие юрты изрядно ушли под снег.
— Соснуть бы в тепле часов восемь, — обрадовался живой душе старик. — А то и десять! Я, Ваня, и десять часов сна за грех не сочту…
Отчаянный и радостный женский крик перебил старика, и переругивание псов, и внезапные глухие неурочные удары бубна:
— Петр Михайлович! Вы! Боже мой!..
Женщина бросилась к старику. Она вышла с непокрытой головой, темные волосы не держались, косы расползлись; поддержав ее, Петр Михайлович почувствовал, что пальто только наброшено на ее плечи и она вся открыта стуже.
— Я уж отчаялась, — жаловалась она, цепляясь за старика, будто он мог исчезнуть, сгинуть. — Станционный смотритель повесился… а нам тронуться невозможно… Андрей умирает.
— Маша! — поразился Бабушкин. — Отчего вы здесь?
Да, она: Мария Николаевна, Маша, Машенька, верхоянский старожил, брошенная на Яну по громкому делу террористов. Она была молода, вся принадлежала идее мести и кары — жестокой, а главное, незамедлительной кары. Выросшая в семье врача, она врачевала не только ссыльных в Верхоянске, но и всех, кому могла принести облегчение. Теперь она стояла перед стариком — Бабушкин и Михаил уже спешили к юрте, — сама недужная, исхудавшая, с незнакомым, словно голодным оскалом большого рта.
— Бабушкин прав, — заговорила Маша, когда они в обнимку побрели на свет. — Нельзя было трогаться до санного пути.
— Я на саночках прокатился, а тоже тяжко. На салазках! — пошутил он. — Как вы одни-то остались? — спросил он с опаской.
— Не могли же все ждать, пока… выздоровеет Андрей. Тут кормиться трудно, они нам оставили все. Им надо было спешить, Петр Михайлович, — сказала она стоически твердо. — Прежде всего — дело. А я лекарь… вот и осталась.
Старик молчал: июль и август пролетели в лихорадочных сборах, может, он не заметил сближения Маши и Андрея?
— Дорога невозможная… Днем — надежда на жизнь, ночью — ледяной панцирь. И цинга, внезапная, жестокая… — Она перешла на скорбный, испуганный шепот: — Андрей сломался, это — страшно… Слышите?
Бубен! Удары то частые, резкие, сбивчивые, то вкрадчивые, затихающие, и тогда слышнее голос ритуальных колокольчиков, чье-то бормотание.
— Шаман, — горестно шепнула Маша. — Хозяин юрты вызвался привести, и он согласился.





