Читаем Сад неведения онлайн бесплатно
Сад неведения
"Короткие и почти всегда бессюжетные его рассказы и в самом деле поражали попыткой проникнуть в скрытую суть вещей и собственного к ним отношения. Чистота и непорочность, с которыми герой воспринимал мир, соединялись с шокирующей откровенностью, порою доходившей до бесстыдства. Несуетность и смирение восточного созерцателя причудливо сочетались с воинственной аналитикой западного нигилиста". Так писал о Широве его друг - писатель Владимир Арро. И действительно, под пером этого замечательного туркменского прозаика даже самый обыкновенный сюжет приобретает черты мифологических истории. А колоритные образы, психологически насыщенные наблюдения, изящные метафоры, сочный, экзотичный язык, и главное, совершенно неожиданные философские углубления не отпускают читателя до последней страницы. Мир в произведениях Широва совершенно уникален. В нем логика уступает место эмоциям, сновидения вторгаются в жизнь, а мифы кажутся реальнее самой реальности. Не без основания говорят об Акмурате Широве, как о первом магическом реалисте в литературе Центральной Азии. Повесть "Caд неведения" является второй частью трилогии "Tpи витка", в которую входят также повести "Глиняный мальчик" и "Мариам и Бакы" (тем не менее, каждую из этих повестей можно читать по отдельности). "Caд неведения" поведает читателям о Туркмении 60-х годов прошлого века. В центре внимания — жизнь подростков, которым предстоит разбираться в сложных и противоречивых явлениях нашей действительности.
Проза / Современная прозаОднажды на уроке литературы Бакы узнал, что бывают на свете поэты. Он и раньше знал об этом, но то было другое знание, знание, которое не сливается с участью, не откровение.
С ним происходило что-то непонятное — ничего больше не слышал, ничего вокруг не видел. Вернулся домой возбужденный, растрепанный, взобрался на высокий вал над арыком и, стоя по пояс в зеленой нежной рощице бамбука, стал шептать на ветер строки, которые из глубины души шли и шли.
Вдруг сквозь пелену слез он увидел эренов, спешащих к нему.
С той поры прошло немало лет, и теперь трудно отделить выдумку от были, сон от яви — да это и не важно уже. Видимо, в тот миг сильного душевного волнения он утратил ощущение действительности, и народное предание о том, что поэтами становятся милостью божьей, испив из чаши, которую преподносят эрены — бессмертные духи, помогающие героям,— обрело плоть, воплотилось в видение.
Эрены спустились с неба и шли к нему, неся перед собой золотую чашу. От чаши шло такое ослепительное сияние, что Бакы опустился на колени и, закрыв голову руками, зарыдал...
Маму он увидел, когда пришел в себя. Она сидела на корточках, прислонившись к дувалу, смотрела на сына и от жалости плакала, заметив то странное, что с ним происходит. С того дня и мама и папа относились к нему осторожно, внимательно, как к больному,— не дай бог нечаянно обострить недуг.
Бакы поднес ко лбу краешек маминого платья: «Мама, благословите меня, я хочу стать поэтом!» — «Да, да...» — поспешно кивнула она, а в глазах было другое: далеко ушел сын от них, и не вернуть его, хоть он и рядом.
Не было ни дня, чтобы он не думал о своей мечте. И даже гадал, как гадают на цветах «любит — не любит». Например, бродя по улицам, думал: если через десять шагов за углом встретится, скажем, камень, то он станет поэтом, если не встретится — не станет.
Скоро он понял: можно всю жизнь стремиться стать поэтом, а им не стать. Желание стать поэтом — ложное желание. Поэзия, как прекрасное миражное видение, будет все время отдаляться от него, а он — бежать за ней и никогда не догонит, потому что сам обрек себя на неудачу, взяв дистанцию между ею и собой.
Нужно быть поэтом, решил он, быть внутри того миражного убегающего видения, частью его, слиться с ним. Вот оно, море поэзии перед ним, он же стоит на берегу и смотрит на него мечтательно. Не лучше ли закрыть глаза и, раз и навсегда, броситься в него в безумном порыве — пускай его поглотит пучина, пускай его унесут волны вдаль!
Это было так страшно и так заманчиво. Ведь он никогда потом не выплывет, будет обреченным на прекрасные муки. С плоского берега он попадет в иные измерения и познает другие стороны, другие слои мироздания.
Быть поэтом — это быть всегда озаренным, быть наполненным неуемной любовью, это быть в этом мире, в самой гуще его всем своим существом и одновременно не быть в нем. Он станет связующим звеном между этим миром и другими. Другими мирами ему казались неощущаемые стороны жизни, невидимые, неуловимые, смутные грани предметов и явлений, тот воздух, тончайший эфир, которым все окутано, но который многие не могут ни видеть, ни слышать, ни осязать, ни ощущать, ни обонять — обычных органов чувств недостаточно для этого. У поэтов есть особый орган восприятия незримых сторон жизни. Он может связать несвязуемые, на обыденный взгляд, вещи, потому что знает их тайную связь.
Он не видел пока ни одного поэта и не имел представления, какими они бывают. Но в мыслях появился некий образ поэта, и этому образу он хотел теперь соответствовать.
Внешне — быть поэтом значило взбираться на холм, на крепость, на крышу, на какое-нибудь возвышение, так он и делал. Откуда это взялось — непонятно: в кино не видел, в книгах не читал.
Быть поэтом значило еще — откинутая назад голова, устремленный вдаль взгляд. Полная отрешенность, но при этом полная сосредоточенность, такая, как у серны, прислушивающейся к малейшим звукам, шорохам.
Войдя в калитку, Бакы увидел: во дворе несколько женщин, сидят на топчане и чай пьют с мамой.
Он стеснялся, избегал гостей и спрятался за угол дома, но и гостьи и мама успели его заметить. Он долго не мог оправиться от чувства стыда и неловкости, понимая, что ведет себя плохо, не так, как хотелось бы маме. Мама хотела, чтобы он вел себя как воспитанный мальчик, подходил и здоровался с гостьями, даже принимал угощение из их рук. Мама не хотела, чтобы женщины думали: у Эсси нелюдимый сын.
Но Бакы не был нелюдимым. И никакой нелюбви к гостьям не испытывал. Он их избегал потому, что боялся. Они подавляли его своей внутренней силой, уверенной, напористой. Он не умел защищаться. Его мирок был обнажен, открыт со всех сторон, не обнесен стеной. И каждый раз, когда приближался к людям, ему становилось не по себе. Он мучался, не в силах избавиться от чужеродного в себе, не в силах вновь себя обрести.
Мама жаловалась гостьям:
— Ой, не знаю, джан-Бибим, Эззет-джан... Я так тревожусь за Бакы. Весь где-то там. Постоять за себя не умеет. Такой ранимый — слово нельзя сказать. Мир-то жестокий! Ох, как хочу, чтобы он выжил.
— Что ты плетешь, Эсси-джан! Унеси ветер быстрее эти слова! — гостья Бибим помахала руками, как бы развеивая тяжкий дух слов.
— Лучше бы он был как все! Пускай бы даже хулиганил, дрался, ругался, чем таким...
— Может, поведешь его к дурной женщине? Народное средство. Говорят, помогает! — посоветовала гостья Эззет.
— И вправду! — подтвердила гостья Бибим. Мама смутилась.
— А к кому? — спросила она не сразу, все еще сомневаясь.
— Сведи его к Зулейке,— со знанием дела подсказала Бибим.— Великая грешница! Злей ее никого не отыщешь! Кстати, — обратилась она уже к Эззет, — к ней водят со всей округи.
— Помогает? — спросила мама, все еще неуверенно.
— А ты погляди на сына Халлы, такой был мальчик хороший, а теперь женщины обходят их улицу за версту!
— Не слышала. Что же он вытворяет такого?
— Что, что...— Сначала для приличия изобразив стыд на лице, Бибим затем выпалила: — Подкрадывается к ним сзади и камни в шальвары их опускает!
— Тоба...— покаялись гостьи, одновременно хмыкнув.
— Нет, такого не надо! — отмахнулась мама.
— Да твой таким и не будет, это у них в крови!
На следующий день мама отправилась с ним в другой конец городка к падшей женщине Зулейке. О том, что она падшая, говорило и ее прозвище. Хотя прозвище при нем не упоминалось, он знал об этом. Очень не хотелось ему идти к ней, но не мог противиться желанию мамы. Зулейкой пугали детей: смотри, заберет тебя Зулейка!
Бакы нес мамин сачак с гостинцами. Шли через сад в центре городка, с белыми акациями, с гроздьями душистыми, знакомый ему с детства.
И вдруг он остановился, удивленный: никогда он раньше не думал, что сад такой маленький. Мама окликнула его. И он побежал ее догонять. Догнав, оглянулся назад и еще раз окинул сад взглядом: нет, ему не показалось, сад действительно небольшой.
Еще за калиткой они услышали крик и брань Зулейки. Она возмущалась кем-то. Зулейка ругалась, но ругалась странно, ровным голосом. Зло из глубины ее души вырывалось не стихийно, а осознанно, продуманно и выливалось из уст наружу искусными выражениями. Они вошли во двор. Женщина средних лет привязывала козу, шлепая ее, жалобно блеющую, по башке.
— Ах, нечистое создание, шайтан, чтоб рога твои обломились! Сожрала всю киндзу и рейхан, бессовестная, чтоб твой рот съел дырявую твою голову! И не подавилась, негодная, чтоб ноги твои отсохли... Чтоб осталась старой девой! Смотри, скоро приглашу гостей, отдам тебя на съедение, косточки твои непослушные на обглодание!
Привязав козу, она подошла к гостям, поздоровалась и пригласила их на широкий топчан, застеленный ярким паласом.
Зулейка была сорокалетней, статной женщиной с широкими бедрами, узкой талией и большими грудями, в молодости, может, и красивой, но уже увядшей, как вяленая дыня. Брови ее были обведены сурьмой, а волосы выкрашены хной.
— Что вас привело, ханум, в этот презренный дом? — спросила она нелюбезно, когда все уселись.
— Что ты, Зулейка-джан, полно наговаривать на себя,— мама пододвинула к ней гостинцы.— Душа моя, я пришла к тебе в беде. Ты моя единственная надежда, иншалла, не откажешь, не прогонишь нас, недостойных. Мы пришли кланяться ногам твоим...
Маме не пришлось долго ее упрашивать.
— Посидите, угощайтесь! — Зулейка придвинула к ним сачак и исчезла в доме. Они сидели, угощаясь тем, что сами принесли, и рассматривали двор. Двор небольшой, ухоженный, весь в цветочных клумбах, но Бакы было неуютно, душно.
Через десять минут женщина вышла преображенная, умытая, надушенная, свеженакрашенная, в новом платье, белых туфлях.
— Мальчик не будет брезговать мной, верно? — Она подмигнула ему, кокетливо поводя плечами.
— Зулейка-джан, в том-то и беда, что он людьми не брезгует. Гордости у него нет самолюбия... Смирный он...
— Ой-ой-ой! Никто никому не нужен! Разве что пока ты нужен мамочке. Никому до другого нет дела! Если ты сам себя не обережешь, никто палец о палец за тебя не ударит! Ты гляди вокруг, что творится! Дерьмо всплывает наверх. Безобидных топчут. Правит миром низменное. Шакалы вокруг, а не люди! Каждый норовит побольше урвать от общего пирога. У людей клыки вместо зубов, люди начинены похотью! Это внешне все выглядит более-менее прилично. Не выживешь, мой ангел, если не приспособишься...
— Книжки он читает, все книжки...— твердила мама о том, что болит.
— Не верь книжкам, они врут. Жизнь другая. Ох, до чего она другая...
Зулейка снова исчезла и пришла с двумя чайниками. Один она поставила перед мамой, а другой перед ним.
— Надеюсь, не перепутала? — Женщина пощупала чайники.— Нельзя свою мечту принимать за жизнь, на жизнь надо смотреть трезво, джаным! Поверь мне, я на горьком опыте убедилась. Когда-то и я была хорошенькой девочкой, чистой и невинной, доброй. По себе судила о других. И что? Кем я теперь стала? Презренной бабой. А ведь те, кто злоупотреблял моей доверчивостью, оплевал меня, они-то слывут людьми уважаемыми! Я открыта, искренна и в делах и в помыслах своих, они же творят ужасы. Где же та сила, которая сорвет с них личину? Нет такой силы, нет справедливости, нет бога! Даже то им выгодно, что нет бога!
— Пей, сынок.
— Пей, мой падишах, пей, мой жеребчик! — сказала Зулейка.
Он налил и поднес пиалу ко рту. И тут понял, что это не чай — ни по цвету, ни по запаху.
— Пей, пей,— сказала женщина.— Пусть вольется в тебя сила. А сила во зле, уж в этом я убедилась. Люди злы! Что они со мной сделали, о-ой! Они и тебя растопчут, если увидят, что ты слаб, не даешь им отпор... Вожделей! От вожделения сила. Я обрела силу, когда сказала себе: отпусти узду, Зулейка, будь что будет! Если от этого перевернется земля, то пусть тут же перевернется. А на чужой роток не набросишь платок! Пусть часть моих грехов вселится в твою невинную душу, пусть она окрепнет, обретет упругость! — Зулейка швырнула горсть гороха об стенку.— Чтоб от нее вот так же отскакивало зло людское!
Бакы выпил пиалу до половины, стараясь не морщиться, он не хотел обидеть хозяйку, и посмотрел на маму. Мама одобряюще кивнула. Чтоб и ей сделать приятно, он выпил остальное.
Зулейка встала, расставив ноги, и он прополз три раза между ними. Щиколотки ее были украшены засаленными нитками в разноцветных бусинках. Женщина сняла туфлю, села и протянула ему левую ногу в штанине с помпончиком. Помпончик тоже был грязный.
— Коснись лбом три раза,— велела она.
— Коснись тети, молись,— сказала мама. Он три раза коснулся лбом ее пятки.
— Пусть пойдет на пользу! — заклинала Зулейка, и мама повторяла за нею ее слова.
Прощаясь, мама со словами благодарности протянула деньги «доброй» женщине, которые она быстро, ловко схватила и спрятала за пазухой. Даже не стала отказываться для приличия, как было принято.
Бакы незаметно выбрался на улицу, тошнота подступила к горлу, и он нагнулся над канавкой.
Теперь мальчик жил в ожидании появления в себе грехов, которые должны перейти к нему от Зулейки.
Много лет спустя, взрослым человеком, он найдет в учебнике литературы стихи, пробудившие в нем ту наивную детскую мечту. Томба, «Весна».
Это был поэт-фронтовик, автор известных строк: «Томба — для врага бомба!» В «Весне» говорилось, что наступила весна, прекрасная пора года, цветут яблони, журчит вода в арыках. Накрапывает дождь, зеленеют поля. И в душе моей весна... Такое обыкновенное стихотворение, но чем оно могло подействовать на него? Может, он уловил какое-то настроение в стихе, созвучное его тогдашнему настроению? Весна. Пробуждение природы после зимнего сна. И что-то в нем пробуждалось? Может, его поразило то, что можно так просто сказать словами об удивительном?
Позднее он имел несчастье увидеть и самого поэта, Томбу.
Седой, плохо одетый, опустившийся человек стоял у пивного ларька и пытался наполнить свою кружку без очереди, не прислушиваясь к увещеваниям. Жара стояла сорокаградусная, духота. Люди были злы, чувствовали себя, как в парной, всех мучила жажда. Наконец кто-то из очереди не выдержал и толкнул поэта в грудь: иди отсюда! Томба ушел. Когда Бакы узнал, что это был Томба,— будто толкнули в грудь его самого. «Что за тип такой?» — спросил кто-то. «Да, поэт, говорят! Томба — для врага бомба!» — хмыкнул другой. «Тоже мне бомба! Не бомба, а мешок с...»
Бакы последовал за поэтом. Где тот ореол святости, которым он окружал его с детства? Неужели от него полетела та искорка, возгоревшаяся в его детской душе болезненной мечтой? Неужели от такого человека могла исходить та сила, сделавшая его странником, причинившая ему столько невыносимых мук и переживаний? Разве в душе этого человека весна? Разве Бакы захочет догнать его и сказать: «Здравствуйте, вы — Томба?»
И все же в поэте было что-то. Он выделялся. Массивный череп с густой щеткой седых волос, высокий рост...
Бакы шел за ним на почтительном расстоянии, слезы жалости — то ли к поэту, то ли к себе — застлали ему глаза, и он постепенно отстал.
С тетрадкой для заметок он взбирался на холм, принимал «позу поэта». Приходили, как бред, первые строки. Он проверял их на слух и, если нравились, записывал. Ждал следующих строк, примеривая их на разный лад к первым, чтобы рифмовались, пришлись в размер. Переставлял слова, заменял их другими или менял смысл — впереди был вольный простор, можно двигаться куда душа желает, куда тянет смысл строк. Удачные строки вызывали волнение, прилив радости.
Это была чудесная игра, чудеснее всех детских игр.
Со временем он удивится, что некоторые продолжают играть в нее и в почтенном возрасте.




