Читаем Пункт «Люда» онлайн бесплатно


Пункт «Люда»

Герои рассказов А. Ткаченко — промысловики, сельские жители, лесники — обживают окраинные земли страны. Писатель чутко улавливает атмосферу и национальный колорит тех мест, где ему пришлось побывать, знакомит читателя с яркими, интересными людьми. Она прожила в одиночестве на отдаленном метеопункте пятнадцать лет, и еще при ее жизни пункт стали называть «Люда». Теперь здесь живет другой человек…  

Анатолий Сергеевич Ткаченко

Проза / Советская классическая проза
<p>Анатолий Ткаченко</p><p>Пункт «Люда»</p>

Евсюков проснулся, понял — уже утро, осознал, что все, в общем, хорошо: ночью он встал, сходил на метеоплощадку, записал данные о погоде, после включил радиостанцию и передал несколько цифровых групп. А что не проснулся как следует и делал все так, будто это ему спится, — тоже нормально. Даже лучше получилось: не сбился, не ошибся.

За окном мутно, сумеречно. Сырость пахнет хвоей, прелыми листьями — она сочится в щель между косяком и дверью, в приоткрытую форточку: над тайгой, над сопками опять задымилась морось.

Сунув ноги в сапоги, Евсюков попробовал слегка размяться, помахал руками. Спал он в свитере, в синих штанах-техасах, — чтобы ночью не возиться с одеванием, — и сейчас был полностью собран. Дважды присев, он почувствовал в коленях ломоту, решил, что этого вполне достаточно для физзарядки; нагнувшись, просунулся в тяжелую, обитую мешковиной дверь.

Белый туман двигался со стороны моря — косо, снизу вверх, — рвался о вершины елей и лиственниц, застревал, висел на ветвях, шевелясь и истекая моросью; оглохли распадки, залитые белой влагой; но если присмотреться — и там шевелились, вытягивались, сжимались растрепанные космы, лапы, щупальца. Будто лешие, ведьмы, привидения со всего света скопились в этих сопках для какого-то своего главного праздника.

Сараюшка с дровами была недалеко, в кустах стланика. По чуть примятому мху, неслышно, в немоте Евсюков прошел к ней. Тайга шумела мирно, ровно, как большая тихая года, — она была на земле, в небе, со всех четырех сторон, — и Евсюков, отгородившись, сидел долго, сонно и вспомнил Медынь в Калужской области, родной городок. Даже не всю Медынь, а свой дом (во дворе такая же сараюшка, только мух побольше), и как отец его, охранник леса, седой старикашка, пьет из литровой банки брагу…

И еще кладбище на окраине: туда вся медынская шпана ходила старые памятники рушить. Евсюков тоже ходил. Раз они с Джоном Кирпичовым двинули один замшелый камень, Джон содрал каблуком плесень, прочитал «Мей» — сверху вниз большими буквами. «Поэт такой был, — сказал ему Евсюков, — может, здесь помер?» Джон пнул камень, отошел в сторону и вцепился в купца Вербицкого… После старушки-богомолки подняли Мея, Вербицкого и других буржуев старого времени, — они прямо неутомимо трудились на кладбище, эти старушки, — но под руководством Джона шпана снова свалила их… Евсюков усмехнулся, живо представив себе конопатого, рыжего друга верхом на могиле, встал и вышел в туман.

Глянул на часы. До следующего осмотра приборов на метеоплощадке было два часа. Времени — сто лет. Надо прожить его как можно медленнее — так, чтобы на каждую минуту нашлось какое-нибудь дело.

Дом настыл, отсырел за ночь, пол не подметен, на столе грязные миски. Можно подумать, что здесь никто уже не живет, — от этого Евсюкова слегка передернуло морозцем. Ведь собирался вчера прибрать свое хозяйство, даже начал: вон веник новый наломал из стланика, — и забыл, что ли? «Сегодня наведу», — решил Евсюков. Однако для начала надо растопить печь — это главное. Это сразу — жизнь. Он кладет в топку щепки, куски бересты, бумагу (думает, что не мешало бы золу выгрести) и идет во двор за дровами. Выбирает те, которые потоньше, посуше (надо бы чурки поколоть, в поленницу сложить, а то приедет Константин Петрович, «недовольство» выразит), но Евсюков как-то сразу забывает про чурки, несет поленья в дом, набивает ими топку. Став на колени, долго дует на красное, слабое тление. Все сырое, волглое, вязкое: воздух, дрова, одежда, даже зола в печке, и кажется Евсюкову, что и внутри у него все порастает сырым мохом.

«Чудная планета…» — вздыхает он, кривя губы.

В ведрах нет воды. Последнюю, с самого дна, выпил ночью — до сих пор во рту цинком пахнет.

Туман вроде погустел, хоть бери его в ладони, скатывай ватные снежки. Долины, перевалы утонули в белом непроглядном потопе. Лишь вершины сопок острыми пиками елей распарывают туман — они похожи на черные крыши древних строений, — и в провалах изредка помигивает робкое голубенькое небо.

Евсюков пошел в распадок, к речке, стараясь не поскользнуться на мокрых деревянных ступеньках. Их, эти ступеньки, соорудила еще Люда, работавшая здесь метеонаблюдателем, она же и подлаживала свою лестницу каждое лето; но теперь доски осунулись на хлипком дерне, ходить, особенно ночью, стало опасно… И огород Людин — две грядки под окном — зарос кипреем, и яблонька зачахла.

Вон справа, на твердом уступе, могила Люды — цинковая пирамидка с красной звездой. Холмик зарос травой, а ромашки цветут, еще не перевелись. Железный крашеный венок вылинял, поржавел, висит на пирамидке, как на тонкой шее.

«Подправить бы надо могилу, подкрасить венок…»

Вода в речке холодная, хрусткая, ведра звенят, словно рваная жесть на ветру, их вырывает течение; из-под камней брызгами рассыпаются пятнистые рыбки-подкаменки. Говорят, Люда варила из них уху. А рыбка-то всего в мизинец. Чем же она ловила их?

Непонятная была бабенка. Прожила здесь пятнадцать лет. Как война кончилась — так и поселилась. Будто у нее все погибли, и парень, которого любила, погиб. Так рассказывают. Ее Константин Петрович видел в гидрометслужбе в Хабаровске. Говорит — ничего, провел бы с ней часть жизни. Вроде предлагал. Она сказала ему: «Долго ждать пришлось». Уехала к себе и вскоре умерла: с головным давлением у нее было ненормально. А здесь высота большая, туманы, сырость. Схватил приступ, пока вертолет летел четыре часа, — скончалась.

Метеопункт еще при ней стал называться «Люда». И сопка, и речка… Так и на карте обозначено. Она, Люда, стихи сочиняла, наверно от скуки. Один листок и сейчас лежит в аппаратной под стеклом. На нем чистеньким почерком написано:

Метпункт Люда,Речка Люда,И я Люда,Живущая здесь.Если б знали вы, люди,Сколь водицы из ЛюдыБыло выпито Людой, —Затопила бы лес.Много дней на безлюдье,Много дров сожжено.И не быть теперь ЛюдеНи вдовой,Ни женой.

Константин Петрович подсчитал: пять тысяч пятьсот дней прожила на метеопупкте Люда, заготовила и сожгла более тысячи кубометров дров. Конечно, у нее были напарницы, но менялись они часто. Их фамилии можно вычитать в журнале дежурства. За пятнадцать лет сменилось двенадцать красоток. Жалко, фотографий не оставили, стенки можно было бы украсить.

Евсюков усмехается, хочет представить себе хотя бы одну из девиц, и никак у него это не получается: все они похожи на Нютку медынскую — нахальную, пожившую с офицером и чуть было не окрутившую его, Евсюкова. Если б расписался — платил алименты. Она и сейчас грозится судом… Зато Люду он обрисовал себе так, будто знаком с нею со дня рождения. Узнал бы ее по внешности, даже по голосу. И тихая она была, и аккуратная. Это ее капроновый платок Евсюков нашел за радиоприемником — пах приятной помадой; ее пузырьки из-под духов и шпилька костяная в тумбочке; это она в моторной будке картинки огоньковские наклеила. А чулки рваные, бюстгальтер нестираный и еще кое-чего женского — красотки оставили. Они, наверное, не умывались по утрам — пудрились только, и шеи у них, как у Нютки медынской, были смуглые.

Евсюков вспомнил, что забыл умыться на речке. И часто стал забывать. А поначалу, с весны, раза по три в день умывался, хохотал на весь распадок, брызгаясь водой; ему казалось тогда, что откуда-то (из леса или из самого воздуха) на него смотрит Люда и тоже смеется.

Наполнил доверху чайник, палил в кастрюлю воды и сразу засыпал в нее сушеный картофель — пусть размокает. Подумав, бросил туда же сушеной свеклы и моркови. Луком и мясом-тушенкой решил заправить, когда вскипит вода. А пока можно поваляться на кровати, почитать «Крокодил», настенный календарь, который так и не приколотили к стене, или подумать о чем-нибудь. Ну, допустим, о женщинах. Нет, сначала о доме. Все равно с чего ни начни, после на них остановишься. А дом есть дом — это не две тысячи над уровнем моря.

Значит, обстановка такая. Отец умер, когда Евсюков служил в армии. Простуженный был человек — десять последних лет лесничил и брагой опился, отравила она его. Мать переехала к родне в деревню, а с ней четверо — братишка и три сестры. Надо бы к ним после демобилизации ехать, помочь старухе, а тут Нютка со своим судебным процессом. Рыбный флот, север — другое дело: заработок, вращение среди людей. И попал бы Евсюков на Тихий океан — здоровье у него серьезное, — но подвернулся представитель гидрометслужбы, культурный с виду человечек. На вербовочном пункте дернул Евсюкова за рукав бушлата, поманил во двор. Живо описал обстановочку: сначала курсы метеорологов, после — на выгодную точку. Оплата твердая, расходов в лесу никаких, работенка — больше спишь и жирок наращиваешь… И тишина тебе, и спокойствие тебе, и капиталец сколачивается, и опять же спишь…

Евсюков очнулся, вскочил. Было ровно десять часов — время наблюдения за погодой. Чайник свистел паром, в кастрюле бунтовал суп — аж крышка подпрыгивала. Но к печке не подошел — сразу на метеорологическую площадку, чтобы успеть выйти в эфир.

Туман все еще плыл со стороны моря, сделавшись гуще, мокрее; в нем утонули черные зубчатые крыши гор, заглохла, онемела тайга. Вязкое шуршание мороси наполняло воздух от земли до неба. Мгла, сырость, мгла. И кажется — под ногами тоже скользкий мшистый туман.

Обошел беленые будки на столбиках, с лестницами, сунул в каждую голову, снял показания приборов. Записал: давление воздуха — 800, скорость ветра — 5 м/сек, температура — 10 градусов. Морось, туман. Направление ветра определил, смочив палец слюной и подняв руку над головой (флюгер поскрипывал вверху на столбе, промелькивая темным пятном, и невозможно было различить его положение).

Включил радиостанцию, протрусив в аппаратную мимо печки, чадившей сбежавшим супом, связался с Хабаровском. После спросил у дежурившего там радиста, не появился ли отпускник Константин Петрович с метеопункта «Люда». Радист ответил, что не знает такого и выбил «ец» — конец связи. Побродив по эфиру, наткнулся на тихий далекий джаз, прибавил громкости, чтобы слышно было на весь дом.

Картошка, морковь и свекла перепрели, в кастрюле булькала красноватая жижа, похожая на бурячное пойло, — мать когда-то готовила такую еду поросенку. Окна запотели от пара, и запах дурманил преснотой. Евсюкову подумалось даже: «Плесну за порог!», но, сглотнув слюну, он открыл банку с тушенкой, вывалил мясо в кастрюлю, бросил туда же горсть сушеного лука.

«Эх, в Медыни уже картошечка молоденькая, лучок зеленый. Грибки тоже на подходе…»

Пора бы уже Константину Петровичу прибыть, совесть надо иметь. Вторую неделю сверх нормы прихватывает. Может, женился? Нахрапистый человек, испорченный своей жизнью… Евсюков ясно представляет себе Константина Петровича. Руки у него короткие, крючковатые, работают мелко, будто суетятся, и все возле себя; а если и оторвутся чуть в сторону — достать с вешалки шапку или папиросу позаимствовать, — тут же пугливо метнутся назад и забегают, как диковатые зверьки, по пиджаку, заглядывая в карманы, проверяя все ли там в порядке; и лицо Константин Петрович ощупывает ими так, словно боится, что может недосчитаться глаз, носа или вдруг обнаружить незаконных четыре уха. За столом старший товарищ ведет себя тоже не очень прилично: берет побольше кусок мяса, пожирнее маслит свою кашу; раз заметил Евсюков — он ел в кладовке сало-шпик. А сам худой, нервный и на одну ногу хромает — говорит, что в заключении, когда лес рубили, сосной отдавило.

Евсюков размачивает в супе сухари, хлебает. Ничего, есть можно — все-таки пища, питание. Без нее нельзя. Пропадешь совсем на этой высоте. Конечно, бабам, той же Люде, легче здесь было: блинчики состряпают, пирожки, шуры-муры; варенье из ягод здешних — морошки, голубики — варили, орехами кедровыми запасались. А мужику не жизнь. Муку в кладовке мыши жрут, бумагу на концентратах в клочья раздирают — как ни прячь. У Люды кошка была. Куда она делась: подохла, тоскуя о хозяйке, или в тайгу сбежала? Надо кошку заказать. Может, Константин Петрович прихватит, записывал себе в блокнот, «номер 39 — кошка», чтобы не забыть.

«Движок запущу, — решает Евсюков, — самое время аккумуляторы зарядить, как бы не сели шибко. Это главное — аккумуляторы, — внушает себе Евсюков, — без них никакой трудовой деятельности здесь».

Он опять вспоминает о несчастной судьбе Константина Петровича и хочет думать о нем хорошо: прилетит скоро, с июльским вертолетом, спирту привезет, еды вкусной, сигарет. Выпьют крепенько, потолкуют о новостях, теперешней житухе в стране. Но никак не может позабыть сало в кладовке, руки Константина Петровича и как он испугался, проглотив кусок шпика вместе с кожей… О тюрьме говорит «ошибка жизни», а за что угодил туда, — молчит. Семью потерял — восемь лет кто будет ждать? Теперь, отдохнув, оклемавшись, прибиться хочет к готовому, считает, что он «мужик в силе». Евсюкову, конечно, до этого всего дела не может быть, у каждого своя душа за пазухой (вот и с Нюткой, скажем, не очень гладкая история), но все-таки почему он, Евсюков, попал к Константину Петровичу в подчинение?

Все тише играет джаз в аппаратной, — неужели так быстро, прямо-таки неожиданно выдохлись аккумуляторы? — шелестит за окном морось, и серая, унылая мгла накапливается в углах, над печкой, где сушатся на проволоке портянки, под столом. Евсюков замечает, что он опять лежит на кровати, курит и как будто бы дремлет. И как будто бы все, о чем он думает, — снится ему.

«Надо встать, сбегать для разминки за водой, наколоть дров, запустить движок, а то и…»

Нет, почему он попал к Константину Петровичу? Даже обидно, что так просто получилось… Стоит только подумать, и вот какая картина получается: родился на свет — не виноват в этом; кормили — так полагается; учиться послали — ученье свет; семь классов окончил — дружки работать переманили (тоже вроде хорошо — помощь семейству); а там служба — по указу; после решил на Тихий океан — представитель вежливый подвернулся; окончил курсы — Константин Петрович выбрал его в напарники… Очень просто, даже обидно. Оказывается, и яблоки крал он в садах медынских куркулей не сам, а кто-нибудь вел его или посылал. И памятники старинные на кладбище рушил не по своей воле — Джон Кирпичов своим примером увлекал. Только раз, когда прочитал на камне «Мей», у него погорячело в груди, захотелось сказать что-нибудь обидное Джону, уйти с кладбища. Но не хватило духу: подрожало сердце и остыло.

Похожие книги