Читаем Предпоследний возраст онлайн бесплатно


Предпоследний возраст

Повесть — внутренний монолог больного, приговоренного к смерти, смесь предоперационных ужасов, дальних воспоминаний и пронзительных раздумий о смысле прожитого.  

Александр Иванович Васинский

Проза / Повесть
<p>О смысле прожитого</p>

Рассказы Александра Васинского я читал в свое время, что называется, в самиздате. Рад, что Васинский выходит теперь в гласную культуру уже не как публицист-известинец и сценарист («Влюблен по собственному желанию», Ленфильм, 1983), но как прозаик. Его повесть — внутренний монолог больного, приговоренного к смерти, смесь предоперационных ужасов, дальних воспоминаний и пронзительных раздумий о смысле прожитого. Современный инженер (умирает ли в сорок — сорок пять, родился в 1935, рос в послевоенной Москве, терпел от блатных, — фигура типичная), словно бы с «бегунком» обегает всех перед последним отпуском. Метафора — «теперешняя», хотя общий строй и склад — от Толстого. Точна жизненная фактура: больница, послевоенные «дворовые» сцены. Прекрасно сделаны переходы от сознания к подсознанию, диалоги с самим собой — мальчиком, образ матери, давно умершей. Вообще — связь разных пластов жизни — попытка в последний раз связать их перед смертью.

Главное, что я отметил бы в этой повести, — ощущение серьезности смерти. Философский ужас перед ней. Попытку философски с ней справиться. Последнее, по ту сторону всяческих доводов, недоумение существа, чувствующего свою обреченность. Это очень важное качество рассказа, особенно если учесть, что отношение к феномену смерти в нашей расхожей прозе колеблется между двумя вариантами: либо легкое, почти показное бесстрашие, либо непреодолимый страх, в который проваливаются те, кто не могут мобилизовать бесстрашия. Александр Васинский пытается идти от «Смерти Ивана Ильича» Толстого. Не от текста великого рассказа (в одном месте он, к сожалению, угодил в подражение тексту), но вещь интересна тем, что автор пытается вооружиться духом Толстого и испытать теперешнего человека в момент гибели.

Я не мастер писать напутствия; честно сказать, не люблю самый этот «жанр», ибо нахожу его нескромным; и кроме того, смешно напутствовать человека, который начал путь давно и только шел в невидимой его части; я лишь воспроизвожу здесь то, что в свое время написал Васинскому по поводу неопубликованного текста; теперь текст публикуется — нормальная акция цивилизованного общества… Сверим впечатления, читатель?

Лев Аннинский<p>Александр Васинский</p><empty-line></empty-line><p><image l:href="#i_001.jpg"/></p><empty-line></empty-line><p>Предпоследний возраст</p>Памяти матери

Открыв глаза и поняв, что это был сон, Константин Сергеевич повернулся к стене с негромким постаныванием, потому что там, во сне, было хорошо, а здесь он сразу все вспомнил; но некоторое время в нем еще звучал торжественный ужас восторга.

Взволнованный, он приготовился вспомнить и осмыслить события и знамения своего необыкновенного сна, но тот, как это часто случается с необыкновенными снами, вдруг рассыпался, словно потревоженный прах, начисто забылся, и сделалось ясно, что никакого чудесного сна скорей всего и не было. Окончательно проснувшись, Константин Сергеевич четко осознал, что он, где он, что ему предстоит утром, через несколько часов. С вечера его укололи в плечо, быстро окутало беспамятное безразличие, потом он уснул, и вот… Он лежал лицом к стене, была, по-видимому, глубокая ночь, он почувствовал, что там, за окном, выкатилась луна, открыл глаза: по стене, по крашенному белым металлическому пруту кроватной спинки пробежал и загустел белый мертвенный свет, и подступило знакомое ощущение, будто пустеешь, идешь на убыль. Так было всегда в лунные ночи, с детства.

Спрятал лицо в подушку, отпустило; когда снова посмотрел на стену, она была темна: луну заволокло тучами. Константин Сергеевич перевернулся на спину, прислушался. Все спали. Ночью плохо просыпаться.

Когда все спят кругом, ты в самом деле страшно одинок, потому что никто о тебе не думает. Разве что ты снишься кому-нибудь, тогда твоего одиночества убывает…

В палате темно, все спят, можно сказать дрыхнут, потому что что им до меня? Вот справа Николай Терентьевич, актер, с переливами посапывает, что-то даже приговаривает, не разобрать… Вчера, когда выяснилось с моей операцией, все, конечно, подбадривали, и Вадик, и Николай Терентьевич, и мой зам Пестряков, тоже мне, привел всю лабораторию, точно прощаться приводил, один халат внакидку передавали от одного к другому, все, естественно, успокаивали, ничего, мол, все будет хорошо, ты крепись (вы крепитесь), смелей, и это было смешно, потому что

что их успокоения человеку перед операцией на легком это напутствия гладиатору они напутствуют а ему оставаться на арене одному и из клетки уже выпускают львов а успокоители где они занимают свои места там высоко на каменных трибунах а львы уже выбежали на арену видят уперлись лапами в песок а ты один львы пошли а те на трибунах высоко кричат машут руками.

Откинул одеяло, встал, нашел ногами тапочки, потрогал лицо. Она была там. В плохие дни.

влачу на себе наглую старость мою это огромная пьяная баба навалилась облапила испитая пакостная.

В уборной никого. Хотя не редкость — два-три курильщика ночью. Днем, если не обход и не мертвый час, курилка битком. Сидят на скамейке вдоль стены 6–8 человек, стоят трое-четверо и столько же притуливаются на корточках (отчего им сразу видны ряды выстроенных под скамейкой бутылочек и флаконов для анализов) — все дымят, пижамы расстегнуты, исподние больничные рубахи мечены чернильно-серыми штампами казенной принадлежности. Дым месится взмахами рук, сквозняком открываемой двери, турбулентными вихрями присвистов, кашля, хохота… Константин Сергеевич любил поначалу слушать этот малоразборчивый косноязычный галдеж. Давно он его не слышал, с тех пор, как перестал посещать забегаловки и рюмочные. («Загремел» он в захудаленькую райбольницу.) С удивлением, как иностранец, вслушивался он в речи работяг, смотрел на них «после длительного перерыва», спрашивал себя, нравятся ли они ему… Они ему, в общем, понравились. И они, к большому его удивлению, были весьма не похожи на его витийствующих технарей-сослуживцев, на людей из его среды. Право слово — другая нация. Особенно изумляли Константина Сергеевича их вроде бы полупонятные реплики. Он пытался припомнить — не выходило ничего определенного, ничего членораздельного, какие-то хмыки, дурацкие словечки… И, однако же, все всё прекрасно понимали. Переведи их иностранцу — тот со своей этой идиотской вдумчиво-доброжелательной улыбкой будет качать поддакивающе головой, хлопать глазами и ждать, когда ж из этих переведенных ему междометий и бессвязных слов выплывет человеческий смысл, который можно будет уразуметь. Напрасная надежда! Так и в пьяных слезах — несуразных, нелепо беспредметных, — удивительным порой образом выкажет себя прихотливая наша натура. Ведь каков наш подвыпивший брат?! Ведь в какой-нибудь распивочной будет тереть кулаком красные глаза, размазывать слезы, кривить обслюнявленные губы, убиваться навзрыд, содрогаясь всем телом, неся какой-то бред о птичке, которую задавил КамАЗ (а если по радио в этот момент начнут передавать рассказ о глухоте Бетховена, он тотчас зарыдает и по этому поводу, причем моментально переключась, искренне, всей душой страдая — и в рыдании его будет всё: плач по Бетховену, и реквием по птичке, и вопль по себе, темная бессловесная исповедь разбитого сердца и загубленной собственноручно жизни, спазм вины, предчувствие молчаливого взгляда младшей дочери, вздох по печальной участи Вселенной, лепет покаяния, вспышка алкогольной агрессивности, слезы неизбывной тоски — многое, многое можно услышать).

Константин Сергеевич курил, ему надоело сидеть на скамейке, сел на корточки, вдавясь спиной в стену и чувствуя, как холодность штукатурки не сразу, а как бы пятнами просачивается в лопатки через ткани байковой куртки. На прежнем месте под скамейкой, возле тряпки стояли в ряд бутылочки и баночки для анализов, Константин Сергеевич заметил останки усохшего таракана, разложившегося до трухи, и единственное, что от него уцелело, это елочка бледно-рыжих ножек. В этой компании бутылочек и останков насекомого валялась разорванная натрое кожура от банана; что-то бесприютное и жалкое показалось Константину Сергеевичу в ней, буро-коричневой, в темных накрапинах, распластанной на грязном кафеле… Валялось это неприкаянное дитя тропиков с вынутой сердцевиной среди банок и склянок, и тряпок, как невезучий иммигрант на безразличной чужбине. И Константин Сергеевич не побрезговал, взял двумя пальцами за крепкий еще черенок и бросил кожуру в ведро для мусора. Предал, так сказать, земле. Потому что все в своем виде и в надлежащий срок должно обрести свое подобающее место и последнее успокоение.

Докуривал он уже третью сигарету, никто в уборную не заходил, Константину Сергеевичу и не хотелось. Укололи его чем-то хорошим — в голове гладко скользило, струилась, слоилось, вот отслоилось что-то такое, связанное с его давнишней расхлябанной полубогемной жизнью. Попытка поступить в Гнесинское… один курс в культпросветучилище… Смех! Откуда-то со дна души любопытные картинки всплывали, будто пузыри поднимались из болотного ячеистого ила… «Не надо» — прогонял он их. Когда он поступил в Политехнический, он считал, что спасся от какой-то скверны. Он бросил гуманитарную свою стезю, как бросают пить, как «завязывают» с преступным прошлым. Конечно, что-то остается, сидит от прошлого… Кто, говорят, из сильно пивших «завязал», ушел, тому не дай бог «развязаться», уж второй раз демоны от себя не отпустят. Какие демоны? Что за бред?

Неполная растворимость в текущем.

Вернулся тихо в палату, подошел к окну. Сюда, на третий этаж, от замызганной лампочки над железной дверью бойлерной в глубине больничного двора свет просачивался слабенький, какой-то маркий, затерявшийся на полпути снопик… Константин Сергеевич обводил взглядом неуютный апрельский двор в мечущихся тенях; он подумал, что ночью плохо просыпаться и нехорошо смотреть в окно на неприбранный мир, который застигнут врасплох и не готов к тому, чтобы его пристально рассматривали.

Тут он заметил во дворе того парня из терапевтического, который снова, как в прошлую ночь, крался в самоволку. Тусклые контуры фигуры его, как и вчера, почти растворились в лучах снопика, будто его телесное вещество состояло из атомов пониженной светимости, не такой, как у других людей, точно этот тусклый самовольщик, очень хотевший остаться незамеченным, и впрямь изнутри гасил свои очертания…

Опять мелькнула луна в разрыве облаков; когда ветер расхлестывал на небе серный чад, в черных проемах дрожали звезды, как овечьи хвостики. Вот что никогда не вместит в себя человек — вот этот безмерный и не знающий, что такое конец, мир.

Можно сколько угодно мудрствовать, а Вселенная не перестанет быть ПРОРВОЙ. Константину Сергеевичу стало холодно, он отошел от окна и быстро шмыгнул под одеяло, с удовольствием ластясь телом к остаткам собственного тепла, хранившегося подушкой и простыней. ПРОРВА, гигантская прорва. Мысль об этом принесла странное облегчение. Прорва! Вот, нашел слово: ПРОРВА. Она принимает в себя ВСЕ, она все примиряет, туда проваливается все — жизнь, порыв, страх, болезнь, выздоровление, красота, ужас, великое, смешное, там, в прорве вечности и безразмерности все смешивается и уравновешивается, теряет смысл, исчезает, аннигилирует. Это черная дыра существования, гигантский коллапс бесследности. Есть ли смысл в протяженности времени, в этом движении лет от нуля к нулю? Может быть, жизнь имеет оправдание — взятая не в целом, а в отрезках. Разве не громадно важны для человека эти отрезки — рождение, детство, какие-то важные события? Да. Но, соединясь в линию, эти отрезки утрачивают значение. Если правда, что ВСЕ снова сожмется в самоиспепеляющуюся точку, то ни в чем нет смысла — ни в факте человеческой жизни, ни в судьбе людей и эпох. Любое число, помноженное на нуль, — равно нулю. Если ж в конце нуль, то не все ли равно, как и когда. Бессмысленно, беспамятно все — и маленькое «зря» человека и огромное ЗРЯ человечества.

Константин Сергеевич поймал себя на том, что все это бродило в его голове в виде юношеских игривых размышлений о смерти (в отличие от жутких приступов страха в отрочестве)… Черт возьми, он же, помнится, даже написал трактат на эту тему, ну да, это было на первом курсе, девушкам читал, им нравилось. Да, он тогда писал об этом не как живой смертный человек, а одним мозгом, худосочным умозрением непричастного… что-то о том, что поскольку человек есть воплощенное время, чья природа зиждется на возникновении следующего из смерти предыдущего, то нет ему, этому блудному сыну Хроноса, более чуждой идеи, чем идея непрерывного бессмертия, и навяжи кто-то это бессмертие людям, не изменив их сути, то среди них неизбежно возникла бы религия благоисчезновения. И лежали бы сектанты искореженные у подножий скал, шевелясь, как стада китов, выбросившихся на калифорнийские отмели, и к ним подходили бы ребята из отряда контрольно-смотровой службы, тихонько толкали бы в плечо, с сочувствием говоря: «Эй, слышишь, открывай глаза, ты просто ушибся, понял? Идем обратно на вершину, будешь продолжать дальше жить. С тем, что ты задумал, здесь не проходит».

Вообще, в том трактате он много претензий предъявлял к эволюции (или к тому, что мы этим именем называем). Бросал, так сказать, природе в лицо. Что, дескать, ей важен вид в целом, не индивидуальность, что она на людей смотрит не поименно и подушно, а скопом, в поколениях, так же, как леспромхоз смотрит на делянки вырубаемых деревьев — в гектарах. Вырубил и заложил новые посадки; вроде как заменил, восполнил в том же объеме или даже с превышением — о чем, мол, разговор? Да, не помышляет природа о судьбе спиленных отдельных деревьев, но каждое-то из них для себя и в себе существует как субъект и носитель неповторимого бытия, и что им до тысяч новых деревьев такой же, как они, породы, но других, других! Так, мол, и человек, которому что за дело до поколений-гектаров!

Если б хоть один человек избежал смерти! Хотя б один за всю историю человечества, всего один, и то это был бы уже зазор, зазорчик между сомкнутыми впритык плитами детерминизма. Но нет. Этому вопросу в его трактате была посвящена отдельная глава. В предопределенности смерти усматривал он какую-то бесталанную механистичность, оскорбительную сезонность, или, лучше сказать, цикличность, регулярность, вроде того, что в нашем полушарии котам приспичивает в марте. Подчиненность закону, не знающему ни для кого исключений, власть косной неотвратимости — все это как-то роняло смерть, низводило ее в разряд причинно-следственных посредственностей, низких категорий бытия, лишенных свободы, благородства и духовной мудрости, даруемых возможностью выбора. Регулярность, неотвратимость, детерминизм отнимают у смерти щедрость помилования, право на беспричинную игру, творческую прихоть, не опутанную дисциплиной здравого смысла. В таком порядке вещей автор отказывался признать провозглашаемую всеми гениальность природы.

Похожие книги

Другие книги Александр Иванович Васинский