Читаем Поздний хлеб онлайн бесплатно
Вторую послевоенную осень мы с дедом Петром Макарычем жили вдвоём. Мать и сестра уехали на лесозаготовки, оставив нам полпуда ржаной муки, мешка три картошки да семьсот трудодней, выработанных в колхозе. Проснувшись, дед начинал разговор именно о трудоднях:
– Хорошую штуку какие-то умные головы придумали – трудодень! Не пропьёшь, не потеряешь и в карман не положишь!
В голосе его угадывались и досада, и ирония. Несмотря на свой десятилетний возраст, я понимал деда. Ведь это он каждое утро думал, что же такое сварганить, чтобы и мы были сыты, и полпуда муки как можно дольше не кончались.
Впрочем, через минуту он говорил другое:
– Ничего, сынок, получим хлебушек – заживём. Они, трудодни, как копилка…
Дед долго откашливался, трудно прочищая горло. Курильщик он был с большим стажем и эту свою утреннюю «процедуру» называл «прочистить паровоз». Паровоз он чистил минут десять, а потом, в чём спал – в подштанниках, давно потерявших свой первоначальный вид, и такого же вида рубахе, – усаживался к столу и принимался за другую непременную утреннюю процедуру: доставал из-за загнетки большой трут, кресало, которое называл высекалкой, скорее всего потому, что из-под неё действительно во все стороны маленькими молниями сыпались весёлые искры, и стального цвета кремень, принесённый дедом с железнодорожной станции.
Д-ж-и-к, д-ж-и-к, д-ж-и-к, – наполнялась комната противным звуком, и я окончательно просыпался. Добывание огня длилось долго. Пожалуй, минут десять проходило, пока комната наполнялась запахом палёного. Подув на вату, дед помещал трут в старую миску, скручивал «козью ножку» и блаженно закуривал.
– Ну, сейчас сороки полетят, – говорил он после нескольких затяжек.
«Сороками» дед величал вдов, которые, бедствуя в трудное послевоенное время из-за спичек, по утрам спешили к нему «за жаром».
И действительно, хлопала уличная дверь, и на пороге вырастала хрупкая фигура в ватнике и сером платке, из-под которого и лица-то не было видно.
Дед, заслышав шаги в сенях, отворачивал голову к простенку.
– Дед, – кричал я ему (он был уже туговат на ухо), – тётя Варя пришла…
Дед не спеша поворачивался и цедил через усы:
– Здорово, сорока. Припожаловала?
Дед почему-то не любил тётю Варю. Скорее всего на ней он вымещал ту неприязнь, которую испытывал к семье Гаврилы Ивановича, нашего давнишнего соседа, хотя, по совести говоря, тётя Варя имела к нему такое отношение, про которое говорят: «Плетень горел, а мы ноги грели…» В далёком тридцатом, когда умерли её родители, девчонкой перешла она в семью Гаврилы Ивановича да так и осталась, то ли падчерицей, то ли домработницей. А не любил дед своего соседа вот за что.
В голодный тридцать третий продал дед корову на рынке. Возвратился с базара, спрятал деньги в старый валенок, чтобы на другой день поехать в Шехмань – купить хлеба, встал утром – в амбаре ни валенка, ни денег. Вор свою заметку не оставил, но дед грешил на Гаврилу Ивановича.
С тех пор встала между двумя соседями, как собака поперёк тропы, вражда. И хотя давно покоились на кладбище и Гаврила Иванович, и его бабка, а хозяйкой в маленьком, словно гриб маслёнок, домике стала успевшая постареть тётка Варя, дед не мог забыть свой валенок и пачку красных тридцаток, унесённых Бог весть кем.
Не знаю, ведала ли об этой истории тётка Варя, но о том, что сосед Пётр Макарович недолюбливал её, наверняка догадывалась. И, может быть, она бы и не ходила каждое утро к занозистому соседу, да что поделаешь – нужда.
Дед обводил взглядом гостью, с миской шёл на кухню, открывал русскую печь, вязал пучок соломы. Потом вставлял дымящуюся вату в солому и начинал дуть. Со стороны казалось, что лёгкие у деда лопнут и глаза выскочат из орбит. Грудь его ходила, как кузнечный мех, глаза наливались краской и становились похожими на раковую шейку, прежде чем начинал играть на соломе яркий огонёк.
Тётя Варя тем временем успевала и меня пощекотать, от чего я начинал неудержимо визжать, а бросив меня, бралась за веник и подметала комнату, поправляла занавески на окнах.
– А что, дед Петро, ваши пишут? – перейдя на кухню, спрашивала она.
– Что им писать? Лёгкой жизни захотели, мать их Бог не любил. Оставили двух казаков дома и подались. Пишут, по восемьсот граммов хлеба на день получают. Это надо же – два фунта! Да от такого харча можно жиром заплыть, как пекинская утка.
– А работают как? – допытывалась тётка Варя.
– Деньги дадут – и дельце дадут. Три куба на каждого в день отдай. Камень да лес – чёртов вес.
– Вот видишь, а ты им позавидовал, – сказала тётя Варя с укоризною, – небось не уткой, а серым воробышком от такой работы станешь. А по сколько хлеба пообещали в правлении за то, что бабы на лесозаготовки поехали?
– Пообещали руль, да ещё дадут. Иван Сергеич, председатель, сказал: по три центнера, да знаешь, где тот хлеб, – в поле гниёт. Совсем Бог дураком слабоухим стал – дождь посылает не туда, где пыль, а туда, где был…
Дед принимался за обычное занятие, которое повторялось каждое утро, – ругать Бога. Благо, повод для этого был весомый – какую неделю подряд лил и лил дождь. Струи, как бельевые верёвки, повисали над деревней, и дорога, которая уже давно расползлась от грязи, становилась сначала ручейком, а потом бурным потоком, на котором плясали буйную пляску дождевые струи. Был уже ноябрь, миновал наш престольный праздник – Кузьмы и Демьяна, а хлеба в скирдах мокли под дождём в поле, покрывались ярким малахитом. Да и молотилку МТС всё никак не присылала. Наверное, оттого и добавлялось плохого настроения у деда.
Тётка Варя обычно не дожидалась конца дедовой ругани и, засунув под фуфайку консервную банку с горящими кизяками, убегала домой. На смену ей приходили другие бабы, раскланивались с дедом, и он, по-прежнему бурча что-нибудь под нос, насыпал «жару» в подставленные банки и чашки. Но настроение у него с каждым новым приходом улучшалось, жаворонком, легко и весело, поднималось вверх, и когда приходила Дашуха, дед уже был настроен, как он говорил, «на все сто».
– Ну что, красавица, опять проспала? Небось сон хороший снился, про мужиков, а вас, баб, мёдом не корми – дай до конца досмотреть…
Дашуха, конечно, никакой красавицей не была, вдовья судьба согнула её в три погибели, да и сын Лёнька-обормот, каких свет мало видел, но при дедовых словах улыбалась, сбрасывала с плеч шаль, как будто прямее становилась.
– Тоже мне, наговоришь, Макарыч! Про мужиков мне ни во сне ни наяву мысли не идут. Они, такие мысли, натощак нечасто являются, – и, переходя к делу, спрашивала: – Что про молотьбу-то говорят?
– Говорили – не сварили. Прошлый раз был у меня участковый милиционер Кузьмин, толковал: в «Новом свете» застряли. Ничего не получается у них с молотьбой. Да и как оно получится, – дед опять стал серьёзным, – когда льёт, как пропасти ждёт. Федька Мурин, говорят, весь почернел от злости. Им, эмтээсовским-то, тоже хочется – раз-раз и в дамки. А тут Михайлов день на дворе, а хлеб немолочен. И что за погода…
Дед начал опять было клясть Бога и хляби небесные, но Дашуха, успевшая набрать уголья, уже на пороге сказала:
– Лёнька вчера в газете прочитал – мороз ожидается…
– В газетах тоже ошибаются…
– Ну, это ты зря, Макарыч. Станет государство зря деньги тратить. Завели бы тогда таких вот, как наша Феклуша, баб десять – они бы и любую газету заменили.
Дед от удовольствия хмыкнул. Нечасто от Дашухи умные речи можно было услышать, а тут она в точку попала.
– Верно, верно, Дарья, толкуешь, Феклуша – что буйный ветер: всякую гадость с дороги во двор сметает.
Видно, Лёнька и впрямь вычитал в газете точный прогноз. Дня через два, уже под самый Михайлов день, погода установилась, потянул ветерок с севера, и к вечеру на дороге подёрнулись ледком лужи, а утром схватило и пруд.
– Может, деда, мне сегодня в школу не ходить, вдруг молотьбу начнут? – спросил я.
– Не спеши в камыши, поживи в осоке, – скаламбурил дед.
…Признаться, мы, ребятишки, молотьбу ждали больше, чем взрослые. Выгод от этого было много. Главное, не надо было ходить в школу. Обычно утром, когда молотилка приходила в наш колхоз, Иван Сергеевич, председатель, даже не дав наряда, скакал на лошади в школу.
– Вот что, Александр Кузьмич, – говорил он нашему учителю, – ты уж извини, но эту неделю наши ребята в школу ходить не будут: сам понимаешь, молотьба. Первую заповедь выполнять будем, а там и на трудодни хлебушка намолотить надо. Вязки возить кому?
– Не могу, Иван Сергеевич. Сам знаешь, четверть только началась, от районо комиссию подослать обещали. Да и отстали ребята по программе: сам небось просил картошку помочь убрать.
– Так то когда было? В сентябре… Преданье старины глубокой. Сейчас ноябрь, а мы ни одного снопа не обмолотили. Сам Василий Аристархович, первый секретарь, звонил и сказал: «Смотри, Петухов, под суд пойдёшь, если хоть килограмм хлеба сгноишь». А мне статью зарабатывать не резон.
– На меня что, управы нет? – возмущался Александр Кузьмич, размахивая левой рукой. (Правая, в чёрной перчатке, – протез, засунута за пояс гимнастёрки.) – Мне тоже деньги не за здорово живёшь платят. Давай так договоримся: я ребят официально не отпускал, но… Может быть, у вас в деревне грипп повальный появился, откуда я знаю?
– Ну, ладно, ладно, Кузьмич, понял.
Пока шли переговоры, мы, ребятишки, времени даром не теряли. Словно по команде двинулись к конюшне. Здесь, собираясь по утрам, обсуждали мужики деревенские новости, здесь проводил Иван Сергеевич наряды, здесь иногда вспыхивала такая мужицкая перепалка – хоть уши затыкай. Но нас, ребятню, от конюшни кнутом не отгонишь. Кнутом иногда и гонял нас Иван Пафнутьевич, старый конюх, зимой и летом ходивший в драном полушубке. Всей деревне известна была история с этим полушубком. В тридцатом, как самому беднейшему, поручили Ивану Пафнутьевичу раскулачивание. Ходил он по богатеям вместе с председателем сельсовета и уполномоченным райкома, переписывал имущество, благо, в своё время три класса кончил, да года два работал с землемерами. И нашли кулаки способ с ним отквитаться. Поздней осенней ночью, когда Иван Пафнутьевич на «малом газу» плёлся домой, схватили его сзади, как сноп, в охапку чьи-то сильные руки, затащили за угол, и пока он очухался, ватник на нём, облитый керосином, уже полыхал огнём. Тряхнув могучими плечами, Пафнутьевич (а он и в моё время был ещё мужиком крепким и сильным) вырвался из рук своих обидчиков, а потом, сорвав ватник с плеч, кинул его на землю, лаптями затоптал огонь. Может быть, на этом вся история и закончилась бы, но жена его Феклуша, та самая, о которой мужики говорили, что язык у неё, как старое помело, подсказала мужу верный ход. И на другой же день Иван Пафнутьевич отправился в район. Обходя кабинеты важных начальников, он всем показывал ватник с дыркой на спине. Тогда и написал ему председатель райисполкома записку, по которой получил он в сельпо новенький дублёный полушубок.
За семнадцать лет полушубок превратился Бог весть во что. Но о хозяине этого сказать было нельзя. Заметив, что кто-нибудь из нас стегает лошадей хворостинкой, он начинал водить своими крутыми плечами, а затем хватал плетёный, как длинная ящерица, кнут и гнался за озорниками. Выручали нас в этом случае резвые ноги да быстро отходчивый характер Пафнутьевича.
Лошадей в нашем колхозе было четыре. Мы знали норов каждой из них. И самой большой доблестью было утихомирить Хвылю, гнедую кобылицу с белой заплаткой во лбу. Хвыля могла и покусать незадачливого седока, и копытом ударить. Из нас, ребятни, признавала она Лёньку, Дашухина сына. Видно, по нраву пришёлся он ей, если за всё время ни разу не оставила она на нём заметок от своих крупных жёлтых зубов. Лёнька восседал на ней важно, как маршал на параде, и если бы не голые пятки, потрескавшиеся от грязи, его можно было бы признать за лихого кавалериста. Впрочем, Лёнька где-то вычитал и стал величать себя Гайдаром.
– Так ты что, писатель, что ли? – спросили мы у Лёньки.
– Дураки, Гайдар – скачущий впереди, так переводится, – ответил он. – А кто у нас всегда едет впереди, а?
Мы молча соглашались: Лёнька действительно везде поспевал первым.
Две другие лошади – Карпетка и Бескострешная – характера были ровного, спокойного, и именно их стремился захватить утром каждый из нас. И в работе хороши, и проскакать до тока на них можно не хуже, чем на Хвыле.
А самым позорным считалось работать на большом мерине, которого величали Серый Фриц. Попал он к нам в колхоз из проходящей мимо воинской части. Солдатский начальник долго рассказывал Ивану Сергеевичу про его доблесть, как цыган, хвалил лошадь, и сделка состоялась. В солдатский обоз перекочевала самая лучшая свинья, – а Серый Фриц отправился под начало Пафнутьевича. Напрасно Чубайка – украинка, невесть откуда попавшая в нашу деревню и работавшая заведующей фермой, – роптала на председателя за то, что он сменял порося на гуся: Иван Сергеевич решения своего не изменил и только спросил у сержанта:
– Молодой он, мерин-то?
– Бабушке моей ровесник, вместе на «матаню» бегали. Только он в Германии, а бабка моя в Тамбовской губернии, в Избердее.
– Ты, солдат, брось шутить. При чём тут Германия?
– Да немецкий он, в плен мы его забрали, у обоза немецкого отбили.
Может быть, раньше узнай эту историю, Иван Сергеевич и расстроил бы дело, да свинья уже была приколота расторопными солдатами длинным немецким штыком во дворе у тётки Вари, а председатель уже два раза приложился к сержантской фляге. Выпив магарыч, председатель подобрел, а сержант, войдя в цыганский раж, продолжал нахваливать мерина:
– Не лошадь, а мысль, не успеешь за хвост ухватить – улетает. У нас один солдат на ней так ездит, что за день из глаз скрывается. Одним словом, седьмой день – восьмая верста.
Глаза сержанта играли бесёнком, но Иван Сергеевич, хватив «наркомовских», уже не улавливал издёвки.



